Выбрать главу

Временами мне казалось, что Ленька просто не в состоянии понять, что такое — умер. А временами — да простится мне! — я думал, что только он один по-настоящему понимает это.

Ведь мы жалеем умерших, измеряя боль той пустотой, которую они образовали в нашей жизни своим уходом. Гораздо реже мы жалеем умерших из-за того, что они не испытали всех радостей.

Однажды мы пришли навестить бабушку. И вдруг явилась молоденькая, розовощекая девушка штрафовать деда за задержку книг из библиотеки. Девушка, видимо, понятия не имела о смерти, — возмущенно доказывала, что можно было найти время и вернуть книги.

Ленька сказал ей:

— Если бы он не умер, он бы сдал книги. Он был очень хороший дедушка.

И девушка больше не спорила. Ушла.

Мы часто вспоминали деда. Неужели обязательно нужно умирать, чтобы доказать, что ты всем нужен, что без тебя, оказывается, тебя недостает?

Создавалось впечатление — по крайней мере, у меня, — что Ленька таил свою боль, а мы, взрослые, передавали ее друг другу.

Он, можно сказать, любил бывать на кладбище. Как это ни странно, весной здесь было очень хорошо. Тишина, какая-то умиротворенность, зелень и еще что-то… Что? Наверное, то, что все атрибуты смерти не производили никакого впечатления по сравнению, предположим, с радостной голубизной неба. Одна и та же мысль приходила в голову: первое, что вызывает вид смерти, — это жажда жить.

Каждый раз Ленька приносил деду подарок — то пластмассового солдатика, то рисунок, то вышивку, то пластилинового космонавта. На другой день, если вещь не исчезала, то уносил ее обратно.

Когда он вспоминал о деде, глаза его становились задумчивыми, немного недетскими, с примесью удивления, но не грусти.

Однажды я пришел на кладбище, чтобы переменить воду в банке с цветами. Подойдя к знакомой оградке, я остановился в изумлении: взявшись руками за железные прутья, Ленька разглядывал фотографию деда.

Я не окликнул сына. Он обернулся сам, сказал:

— Хороший был дедушка. Не понимаю только, зачем он умер? Я буду таким, как он. Буду большой, заработаю денег, поставлю ему красивый памятник. Чтобы он на коне сидел, а в руках красное знамя. Да?

Словом, жизнь текла своим чередом.

Тульская двустволка висела на своем месте.

Патронташ — тоже.

1966–1960 гг.

Никифоров

Рассказ

— Десять лет уплыло, как Даша померла. Хорошая баба была, а померла. Бросила, значит, меня одного. Скучища без нее, ровно и не к чему жить-то…

Поперек Камы шевелится лунная дорожка, и кажется, что светло именно от нее, а не от луны. Сюда, на высокий крутой берег, ползет прохлада, густая и влажная.

Старик негромким простуженным голосом говорит: — Я без реки жить не могу. Трудно дышу без реки-то. Только на берегу и отхожу. Вроде бы лекарство какое принимаю… Даша еще, когда живая была, «окунем» меня дразнила. Смолоду она красивая была, сильнющая. Купаться, помню, на косу поедем, разденется она у воды, а у меня от красоты ее ноги отнимаются. Хоть бы всю жизнь смотрел… Никифоров тут один был. Еще раньше меня к ней сватался. И всю-то жизнь он про Дашу думал. Как на своем «Ретвизане» мимо идет, вот тут, так гудит. Приветы ей, значит, посылает.

Внизу на тропинке послышались голоса и смех. Старик замолчал. Цигарка вспыхивала ярким синеватым пламеньком. Голоса растаяли в темноте, старик продолжал неторопливо:

— Потом старость приковыляла. А мы еще лучше жили. Ночью, если сон страшной увижу, рукой пошевелю — жена рядом, и успокоюся… Денег у нас сроду не было. На что они? Даша больно хорошая была. Только Никифоров этот среди ночи иной раз как вскрикнет… А гудок у «Ретвизана» жалобный был, будто человеческий… Во-о-от… Десять лет я без Даши вытерпел, с каждым годом все больше об ней думаю… Померла, а я больной сделался. Каждая косточка у меня болит, каждый позвонок. Весь я больной сверху донизу. Ране, бывало, занеможу, Даша меня в баньку да как веничком всего исхлещет — и нету хворости…

— А где сейчас Никифоров? — спрашиваю я, но старик, видимо, не слышит и продолжает:

— Годов восемь назад сообразил я жениться. Ага. С горя, значит. Ведь встанешь утром — один, днем — обратно один, ночью — тоже. И нашел я себе тут на рейде молодушку. Толстую, веселую. Иду как-то вот здесь по берегу, а мимо «Ретвизан» плот тащит и… ага, гудит. Стыд меня заел. Вот как голодный косточку обгладывает, так меня стыд… На пенсию Никифоров ушел и тоже помер. Недавно. Теперь сын у него по Каме плавает… Сегодня капитаном в первый рейс идет. На «Ретвизане», на новом.

Кругом тишина. Но чем больше я вслушиваюсь, тем сильнее убеждаюсь в ее обманчивости. Со всех сторон доносятся звуки и шорохи, и даже сама река не безмолвна, она словно дышит.

Старик молчит, и чтобы продолжить разговор, я спрашиваю:

— А как здоровье у вас? Сердце?

— А ну его, сердце-то. Дурака валяет. То скачет, то останавливается. К врачам меня направляли, анализы со мной делали. Стыдно сказать, чего я только в больницу не носил, чепуху разную в баночках да бутылочках… Тьфу! Лекарства потом всякие пил. На что? Старость не вылечишь.

— Детей у вас не было?

— Троих войне скормили.

Через лунную дорожку прошел катерок, и часть ее некоторое время тянулась за ним.

— Шу-у-умная река стала, — говорит старик. — Ране, бывало, в дальние-то годы, в день один-два парохода прошлепают, а ныне… и теплоходы тебе, и паротеплоходы, и вообще всякие… Многие ночи у меня без сна. На берегу сижу. А дома если, от каждого гудочка-свисточка просыпаюся. Все мне охота «Ретвизана» послушать… А Никифоров-то… он тоже плотоводом был… Считай, полжизни у меня под ногами палуба, и на земле-то я вроде в гостях…

Видно, как от реки начинает отделяться туман. Тает луна. Исчезает дорожка. Мы долго сидим молча. Я не жалею, что опоздал на трамвайчик и вынужден коротать ночь на берегу.

Река дымится.

— Вот так, значит, — задумчиво произносит старик, — тяжело на реке работать, тревожно… — Он снимает выгоревшую капитанскую фуражку, проводит рукавом по лысине. — Не идет что-то никифоровский сынок… Нет, вон показался.

Старик резко поднимается, суетливо надевает фуражку.

Сверху — расплывчатым пятном с сигнальными огоньками — приближается буксир.

— «Ретвизан»… «Ретвизан»… — шепчет старик, будто зовет.

Все отчетливее проступают очертания широкобокого судна. Оно дышит трудно, шумно.

Буксир напротив нас. Канат, соединяющий судно с длинным плотом, не виден, но даже отсюда, издали, я чувствую, что он есть. Мне кажется, что я слышу, как он звенит от напряжения.

Лицо у старика растерянное, он пытается улыбнуться, шарит сзади руками, как делают, когда нащупывают стул…

И когда старик опустился на скамейку, мощный крик гудка ворвался в утреннюю тишину и, радостный, молодой, стал подниматься все выше и выше…

1957 г.

Возьми ее с собой…

Рассказ

Услышав стук в дверь, Захар отодвинул от себя фотографию девушки с лукавым лицом, которую давно уже разглядывал, и сумрачно отозвался:

— Входи, мать.

Татьяна Ивановна выглядит почти старушкой, хотя пятидесятилетие ее отпраздновали или, как она говорила, отметили совсем недавно. Невеселый это был день рождения, потому что сын сидел невеселый. И она предложила радостным голосом:

— Иди, иди, конечно. Ведь тебя ждут.

Захар вернулся под утро, и она еще долго слушала его счастливое дыхание.

Невысокая, сухощавая, Татьяна Ивановна двигается осторожно, будто плохо видит. Пальцы рук при этом вытянуты вперед, как бы от желания потрогать встречающиеся на пути предметы.