Рванулся Егор позвать жену, но не позвал. Встал он, сунул холодные ноги в валенки, вернулся к столу, покатал бусы.
Сел…
…Лет этак несколько назад не сидел бы вот он таким методом, в подштанниках ночью на кухне… И не казалась бы ему Варвара особенной какой-то, миловался бы с ней — долго ли дома соврать, что на сверхурочной работе был? А сейчас — врать разучился… Даже себе врать — не получается… Лето бы если, сел бы на мотоцикл, газанул бы… проветрился… А еще проще — к Таньке, завмагазином, разбудил бы, зеленую «московскую» или белую «столичную» в карман и — под огурчик…
И Варвара его не спасет, хоть ноги у нее белые до рези в глазах…
И Анна не спасет…
Сердце, черт с ним, пусть скручивается, а вот душа не на своем месте, и из жизни столовский шницель получается — это хуже…
Егор пошел, прислонился спиной к теплой печке. Долго не мог согреться. У Варвары в домике всегда жарко. Сама она сюда из южных мест перебралась, а во двор за дровами выходит в мороз, платка на голову не накинет.
…А если все это от того, что голова у Егора пустая? Завелась в ней пара вопросов, и перекатываются они в ней, как в бочке? И ни ответа на них, ни привета. И опять же, если уж совсем она пустая, голова-то Егорова, тогда чего она напрягается? Гудела бы на здоровье, а то сама себе вопросы задает, мучается.
Вот почему один академик работает, а другой — в лесу? Не в том дело, у кого зарплата больше, а опять же — в голове. Головы-то ведь разные. Почему моя других хуже?
Приезжал тут один научный работник — придумают же!
Дрова она колола, наука-то, чтобы согреться — умора!
Но дрова колоть научить можно, а чего научный работник в науке умеет, Егору и не узнать.
Чего ж хохотал?
А приучили. Передовым называли, значит — он впереди всех. Приятно. Не зря живешь, выходит.
А в душу влезло беспокойство. Нехорошее такое беспокойство, с мутнинкой. Чем же ты лучше других? Написали ведь про тебя в газете, что никакого секрета в твоей работе нет. Весь секрет в том, что ты работу любишь. Да и как иначе-то? Это все равно, что есть, пить, дышать и все такое прочее, без чего просто не проживешь. Мало стало для души такой работы. Голова-то во время ее не особенно занята, прямо скажем. Получалось: работа идет сама по себе, а голова сама по себе об другом думает.
— Ты бы лег, Егор, — услышал он тихий голос Анны, — на смену уж скоро.
— Не спится, — виновато отозвался он, — я отгул выпрошу, у меня их несколько штук накопилось.
Спине было жарко, а плечи, ближе к груди, озябли. Егор и повернулся — будто обнял печь.
Серега Пустовалов, тоже с доски Почета, в чайной как-то подсел к Егору и давай орать: мы-де с тобой да мы-де с тобой, уж такие-то мы, что никто нам и в подметки не годится. Куражился парень, а с чего? У Егора же хмель из головы вон: будто на самого себя со стороны внимательно посмотрел. То, что Серега работал, как наотмашь бил, ладно. От него на работе пар валил, когда он деревья валил. Красиво, помимо всего прочего, у него получалось. Ну и что? А его за труд с такой силой хвалили, что спился от гордости парень. Вот его выворотном и звали.
Выворотень… Стояло, значит, огромное дерево, краса и сила, надо всеми высилось. А под ним бормотал, предположим, ручеечек. Бормотал, бормотал сколько-то там лет… Влажная земля стала, рыхлая, еле-еле держатся в ней корни. А ничего — стоит дерево, краса и сила, надо всеми высится. Да вдруг как — корнями в воздух. Упало. Живое еще будет лежать, зеленое, но и мертвое уже. А ведь ни червоточинки в нем не было. Гнить оно начинает, когда уже повалится.
…Нагрелась грудь, аж сердцу тяжело стало… И Варвару-то он заприметил скорей всего для того, чтоб с ней от головы своей спрятаться. Голове там делать нечего, другие детали требуются.
Тосковать он о ней будет много. Она — тоже ручеечек, тоже свалить может. А свалишься — не встанешь.
«Не сердись на меня, — попросил ее Егор, — не сердись. Знаю: не любят такие, как ты, ох, как не любят, когда их не любят!»
Сам ты во всем виноват. Позарился на пустяк, а душа большой разбег взяла… Она летать собиралась, а ты ее прыгать заставляешь — с кочки на кочку…
…Мимо прошла Анна, запозвякивала рукомойником.
— Спала хоть немного? — спросил Егор.
Волосинки в лампочке под потолком покраснели, и она зажглась. Егор подошел к ходикам и одним движением подтянул гирю до предела.
В голове у него было тяжело и ясно.
— Попроси-ка отгул-то, — сказала Анна.
— Никакого отгула я просить не буду, — ответил Егор, — не заработал еще.
1964 г.
Мамино слово
Рассказ
Начать, пожалуй, придется с того, что я не поздравил маму с днем рождения — и как потом оказалось — последним ее днем рождения.
Верно, это — самый горький рассказ из всех, какие я написал и еще напишу, но и самый необходимый, по крайней мере, для меня.
В который уж раз заново переживая все, я мучительно ищу и в конце концов нахожу настоящие причины и неумолимый, ясный смысл многих, может быть, самых главных событий моей жизни.
Занятие это подобно оперированию без наркоза, но зато в итоге всегда приносит исцеление. Ведь если даже с большим опозданием поймешь, что непоправимо ошибался, острое сознание вины сменится уверенностью, что таких ошибок у тебя никогда теперь не будет.
И надо обязательно много страдать, чтобы кому-то, хотя бы одному человеку, помочь преодолеть страдания или миновать их.
Тем более, надо много верить, чтобы кому-то передать хотя бы часть этой веры.
Рука плохо слушается. Она пытается бежать по бумаге в ритме моего бухающего сердца. И буквы из-за этого получаются большими, словно я пишу эскиз плаката. И еще мне кажется, что будто пишу не я, а кто-то другой и взрослее меня, и откровеннее…
Да и весь рассказ непривычен. Я долго прятался от него, изобретал всяческие причины, чтобы он не появился на свет; предчувствовал я ту высокую цену, которой расплачусь за необходимость поведать о своей беде.
Но понял: надо разорвать грудную клетку, показать другим, какое неизбывное горе в твоем сердце — для того, чтобы хоть кого-то спасти от этой операции.
Так вот, я не поздравил маму с днем рождения. Когда я уже вернулся из Москвы, спросил о мамином здоровье, просмотрел скопившуюся за полмесяца почту — я все еще не поздравил, все еще забывал…
И тут мне напомнили, и сказали, что этого простить нельзя.
Конечно, почти до утра я не спал. Лежал и думал: как же так получилось?
И — непростительно…
Понятно, с какими чувствами я шел назавтра к маме. В голове вертелись и стукались друг о друга десятки самых нелепых оправданий, самых убедительных неправд и примитивных лжей.
Особенно мне мешала коробка московских конфет, которая, конечно, была ни к чему.
Ведь мама лежала на исследовании в онкологическом диспансере. И в эти самые дни решалась ее судьба: рак или нет?
А я…
Ведь я действительно просто забыл о ее дне рождения! И это мне тогда казалось таким несусветным, каким сейчас кажется предельно понятным.
Мама, когда я протянул ей коробку конфет и начал что-то там бормотать о своей забывчивости или что-то врать со стыда, остановила меня жестом: дескать, пустяк, сынок.
А около шеи, возле плеча, приклеен кусочек марли — отсюда и брали ткань на исследование, на смертный приговор.
Но мы тогда ничего не знали. Мы узнали другое: выписывают!
Даже предчувствия беды не было. Даже в голову не приходило, что солнце будет, что небо будет, что мир будет, а мамы — не станет.
Видимо, я решил напомнить своим рассказом, что матери смертны? Ведь многие забывают об этом. Все собираются сделать их счастливыми, да все не успевают…
И я до последнего момента не верил, что моя мама может умереть, как потом долго не верил, что ее нет. И ничто не могло меня долго разубедить, даже то, что я сам слышал ее последний вздох, даже то, что сам еще в утро похорон забил крышку гроба, чтобы никто не видел маму страшно изменившейся, даже то, что сам видел и слышал, как об эту крышку стучали комья мерзлой глины…