Выбрать главу

Место, где мы жили, именовалось Промплощадкой. Находилась она на окраине города, выстроенного перед войной. Барак наш стоял прямо у дороги.

Город был необычен — какой-то гибрид без плана разбросанных улиц с нефтепромыслом и бумкомбинатом. Буровые вышки и нефтяные насосы-качалки попадались чуть ли не среди жилых зданий.

Барак наш разделялся на три секции: две семейные и одна — общежитие на двенадцать коек. По военным временам мы — выпускники техникума — устроились совсем неплохо. В бараке было даже электричество.

Посредине комнаты громоздилась большая печь с плитой, которую мы топили углем, приворовывая его на железнодорожной станции.

Работали мы по двенадцать часов, не считая времени на дорогу, она, дорога, была в десятки километров, а добирались — как повезет. Всегда мы хотели есть и спать, особенно зимой. Вернешься с мороза (а военные зимы были на редкость злыми) в общагу, где от плиты исходит густой жар, который почему-то казался мне мохнатым, и сразу начинают слипаться веки, но заснуть не дает голод…

В тот вечер, когда состоялось наше с Серегой знакомство, я блаженствовал: у меня была такая высокая температура, что меня освободили от работы.

И вот я лежал, и никто не имел никакого права вызвать меня на работу! Никто! А если к этому добавить, что из-за температуры я не очень хотел есть (редчайшее ощущение!) и весь день я проспал, то можете быть уверены, что было как в сказке. Да еще под подушкой книга «Алые паруса»… Чего еще надо?!

Серега вернулся из умывальни сияющим, разгоряченным и как бы одновременно продрогшим. Короткие волосы торчали мокрым ежиком, на парне было нижнее белье с завязками вместо пуговиц. Он сел у плиты уже не на пол, а на подставленную тетей Лидой табуретку, негромко попросил:

— Портянки мне состирай скорее. Кипяточку мне плесни. Карточки я ведь только к завтрему получу. А не жрамши я давненько.

И опять засуетилась, заспешила, заспотыкалась почти на каждом шагу тетя Лида, а он все, даже кусочек хлеба и две вареные картофелины, принял как должное, без тени удивления или благодарности; громко прихлебывал кипяток, куда тетя Лида бросила несколько кристалликов сахарина, щурил голубые глаза, в которых мгновениями — это когда он задумывался — появлялось что-то ласково-хищное.

Роста он был чуть выше среднего, костист и мускулист, сутулился, вернее, немного пригибался, как борец или боксер перед атакой. Была у него странная привычка — часто и быстро ощупывать себя бережными, но беспокойными прикосновениями.

…Ребята стали собираться в столовую: котелки на плите предназначались тем, кто придет с первой вахты. А те, которым во вторую, торопились в столовую.

Сквозь тревогу и недобрые предчувствия я еще ухитрялся наслаждаться покоем, возможностью лежать в тепле, зная, что и утром — лежи сколько угодно… Но в желании счастья человек не ведает пределов, и я уже размечтался о том, а что если меня придет навестить Любка-шоферка?

Кстати, подошло время рассказать о ней, о нашей замечательной Любке… Все мы пережили любовь к ней, никому она не ответила взаимностью, но никого и не обидела хотя бы словом. Умела она будто бы не замечать и не понимать, отчего это на нее глазеют, и не видеть в наших взглядах того, как мы мечтаем о ней.

Когда-то она работала в столовой хлеборезкой — лучше места и должности не придумаешь, не то что не найдешь. От каждой порции крошка — и то сыта будешь и, кроме всего прочего, можешь золотое кольцо на пальце заиметь, а чуть погодя — и золотые часики, и сережки тоже не медные. У Любки, правда, всего этого не было, жила она как-то странно. Говорили, что мать ее сбежала еще до войны с каким-то грузином, очень волосатым и очень молодым, потом грузин ее бросил, и она лишила себя жизни. Любка жила с отцом в маленьком домике. Отец больше так и не женился и все перед Любкой оправдывал ее мать. Погиб он на фронте в третий месяц войны. Любка пустила в свой домик эвакуированных. Ее, конечно, и не спрашивали — в том смысле, пустить или нет, но вот перед кем двери открыть, Любка выбирала сама. И тут она удивила всех, приведя в домик к себе троих женщин и пятерых малолеток. Промучилась она с ними целый год и ушла в общежитие.

Все потери и несправедливости не сломили Любку, а, как это в жизни бывает, вывели ее на счастливую тропинку, о которой она только смутно подозревала. Любка и раньше говорила, что любит кататься в автомашине. Но однажды кто-то из шоферов не просто ее прокатил, а дал ей руль подержать, скорости попереключать, посигналить и немного проехаться почти самостоятельно.

Мало времени и прошло, а Любка уже водила грузовик, а потом — все только ахнули, а кое-кто и сплюнул — стала шофером. Это из столовки-то! Из тепла да от еды!

Видно, жила в Любке ей предназначенная страсть, которая не всегда открывается человеком для себя, но лишь обнаружится, и он сразу отдается ей весь.

И села наша красавица за баранку в кабину самой задрипанной полуторки, от которой отказались все шоферы; и в жару, и в стужу, в пыль и слякоть затряслась Любка по бездорожью, копалась в стареньком моторе, буксовала, часами валялась под своей машиной. И вполне счастливая была.

А шел ей тогда девятнадцатый год. Когда летом она вдруг появилась не в замасленном комбинезоне, а в обыкновенном платье и белых прорезиненных тапочках, казалось, что война кончилась…

Размышления мои, смутные и жаркие, вспугнули громкие голоса — ребята ушли в столовку. Я отвернулся к стене, закрыл глаза, уверенный, что сейчас в моем сознании возникнет Любка, но вдруг задремал, вдруг тут же проснулся и услышал голос тети Лиды, восторженный, но одновременно и жалкий, и обиженный, и опять же счастливый:

— Полоумный… да не сходи с ума-то…

В голосе ее было столько ласки и благодарности, восторга и тревоги, счастья и недоверия, бессильного возмущения и радостного согласия, что этот впервые в жизни услышанный мною любовный лепет не взбудоражил меня, а поверг в мечтательность.

Из-за перегородки вышел Серега, одетый в темно-фиолетовую хлопчатобумажную куртку и такие же брюки, будничный какой-то, очень этим меня разочаровавший. За ним вышла просветленная, тихая тетя Лида, не вышла даже, а выступила, вся она была словно похудевшая, спела почти:

— Теперь уж не позорь меня…

— Не позорить я тебя буду, дорогая моя, а сердце твое хорошее веселить буду, — сказал Серега. — В общем, дело так, — хозяйским тоном продолжал он, прихлебывая кипяточек. — Ежели я тебе по душе, то и живем душа в душу. Не обижу. Но и не муж я тебе — тоже ясно. Не муж, а куда как еще лучше… Сапоги мне оботри, дорогая моя.

Закрылась дверь. Не хлопнула, не стукнула, а бесшумно закрылась. Тетя Лида стояла посередине комнаты, смотрела в темное окно, переплетая свою огромную рыжую, тронутую сединой косу.

А я почему-то опять вспомнил Любку. Мы с ней дружили, она часто жаловалась мне, что парни и мужики ей прохода не дают, рассказывала о своей прежней жизни — при отце, я носил ей книги, сопровождал в кино и на танцы. Со временем она до того ко мне привыкла, что, бывало, попросит почесать под лопаткой или в клубе устало приникнет ко мне, а у меня даже в висках заломит.

Но я не обижался, дорожил нашими отношениями, потому что для меня в них все равно была особая острота ожиданий, надежды, да и просто смотреть на нее, слушать ее удивительный голос — то звонкий, то даже хрипловатый — ради этого можно было и пострадать.

Натуры она была незаурядной, иначе бы ей не доверили водить здоровенный «студебеккер». В день, когда Любка впервые отработала на нем смену, она купила на толкучем рынке несколько пакетиков сахарина и напоила сладким кипятком все комнаты в общежитии…

…Я весь пылал, во рту пересохло, я попросил:

— Теть Лид, мне бы попить…

Она взглянула на меня отчужденно и снова отвернулась к окну, лишь потом, спохватившись, улыбнулась застенчиво, принесла кружку, сказала: