Помню радостную маму, которой сказали, что у нее катар верхних дыхательных путей или что-то вроде этого.
А нам сказали: рак левого легкого.
И еще сказали: будьте актерами, играйте роли людей, у которых дорогой человек страдает не раком левого легкого, а катаром верхних дыхательных путей или чем-то вроде этого…
Я привез маму к себе на новую квартиру. И суждено было этой квартире стать больницей для мамы, а мне и близким — сиделками.
И очень помню: за двадцать девять дней до смерти, в мой день рождения, мама как будто бы и не болела…
Потом стало хуже и хуже…
Окружат меня на кухне мамины старые подруги, спрашивают:
— Что с ней?
А я вру.
Отец спрашивает:
— Так что же с ней?
А я — вру.
Мы держались тем, что не верили в смерть. Пусть было худо, жутко, невмоготу — не верили. Иначе бы не выдержали.
Днем мама еще понемному спит, а ночами — нет. И надо всю ночь разговаривать с ней. А ночь одна за другой, а ночь одна другой длиннее, а дышит-то мама с трудом, она умирает, — и о чем говорить?
Вот тут впервые в жизни мне пригодилась моя профессия: уж сколько я сочинил в эти ночи!
И не только я, все, кто был рядом, ни одной ноткой голоса не выдали страшной тайны.
А внутри все то обрывалось, то перевертывалось, то застывало.
— Летом в деревню поедем, — говорит мне мама, — там я, конечно, поправлюсь.
«Да какая деревня?!» — хотелось закричать.
— Давай подышим, — говорит мама, и я подаю кислородную подушку.
Сигарету не удавалось выкурить целиком. Только затянусь несколько раз и — бегом из кухни: удушья наступали внезапно.
И как-то ночью я вспомнил тот ноябрьский день, когда забыл поздравить маму с пятьдесят восьмой годовщиной ее жизни.
Удивительно: в Москве лил дождь. Я мог бы бесконечно описывать этот день: до того я его запомнил.
Я бродил по улице Горького, не заходя в магазины (денег у меня не было) и не понимал, что мне мешает вернуться в гостиницу, где в номере шумят молодые поэты; думал о том, что вечером позвоню сестре, спрошу о маме…
И вдруг понял: пока нельзя уходить из-под дождя. Дело в том, что рождался рассказ, тот самый, который давным-давно жил во мне, неясный, далекий, но — жил. И вот сейчас, в совершенно неподходящей обстановке, он начал рождаться. Да так стремительно, что я ускорил шаги. Будь у меня карандаш и бумага, я бы тут же под дождем написал этот рассказ.
В голове складывалась фраза за фразой — как плата за долгие месяцы, когда я изводил себя и домашних нелепым поведением, сам не зная, что меня-то изводит рассказ.
А я давно не писал рассказов, был уверен, что больше мне и не написать…
А тут…
Обо всем этом я повествую не с целью оправдаться, теперь это никому и не надо. Я о другом.
Рассказ-то был о смерти, о том, как у одного хорошего человека умер самый близкий человек… Вот оно как.
И не написал я рассказа, который родился под ноябрьским дождем на улице Горького в Москве, а пишу вот этот…
Мама, конечно, ничего не знала о том, что произошло со мной в ее последний день рождения, но как всегда сказала: не волнуйся за меня, думай о себе…
А как много сил мы тратим, требуя к себе внимания, скрупулезно подсчитывая, где и сколько мы его недополучили! И даже любовь бывает такой, что только успевай ей доказывать, что любишь. А то и друг идет, и уже знаешь: сейчас дружбы требовать будет… Душевного бескорыстия не хватает нам на каждом шагу. Мало еще отдаем, не прося взамен ничего.
Пока это умеют делать только матери.
…Уколы, микстуры, таблетки, порошки, пилюли — для того, чтобы продлить мучения. А помогали лишь кислородные подушки.
Мама таяла и таяла.
Седая, старенькая, лежала она передо мной, руки уже невесомые, сухие, ласковые… И как хотела жить! И я думал: в сырой подвал, на хлеб и воду — если бы выжила! И на черта мне сдалась эта квартира, эти удобства…
Мамина жизнь заново проходила передо мной в ее подругах и сослуживцах по разным работам. Явится человек, вспоминаешь — а, это во время войны они с мамой работали. А этот из «Союзпечати»… этот из книготорга… из бибколлектора…
А мама принесенные ей яблоки отдает внукам, компоты там всякие ей больше не нужны.
Ничего ей не нужно было, кроме обыкновенного воздуха.
Таяла и таяла…
Обидно: ко времени, когда мы начинаем замечать женскую красоту, мамы наши успевают постареть. Помню, я с удивлением обнаружил, что моя мама была красивая. Но узнал я об этом по фотографиям давнишней давности.
К чему все это вспоминаю я — понятно. Но для чего я об этом пишу? Для кого? Может, для сына? Для всех сыновей? Может, хочу высказать обыкновенную, всем известную истину — цените, любите мам?
Главное — берегите…
Я не берег.
И хорошее для нее делал, и любил, но — не берег.
То времени не находил, чтобы забежать хотя бы ненадолго. А то и позвонить будто бы было некогда. (Не хотел бы я, чтобы мой сын относился ко мне, как я иногда к маме).
А ведь каждый день я мог прибежать к маме и услышать то, чего больше никогда не услышу:
— Здравствуй, сын…
И сам я больше ни разу в жизни не скажу:
— Здравствуй, мам…
Кто-то и не поверит, но рядом с умирающей мамой, когда она ненадолго засыпала днем или ночью, я писал. Мне так хотелось закончить новую книгу при ней!
И я успел.
И даже тут мама осталась мамой. Читать она уже не могла, а мою рукопись осилила. Читала она понемногу, несколько дней; перевернула последнюю страницу и сказала только:
— Прочитала.
Заставила себя прочитать, сколь трудно ни было. Да и не читала, а просто водила глазами по строчкам…
Тогда я подумал впервые, что мою нелегкую профессию подарила мне мама. Она ведь всю жизнь, как теперь говорят, работала с книгой. Иначе, откуда бы могло взяться, будь оно неладно, непреодолимое желание писать? Книги я в детстве любил до того, что воровал их в мамином магазине. В жизни меня пороли трижды и два раза из них — за воровство книг. Уму непостижимо. Дома-то книг всегда было много.
…Мучается мама, так мучается, что и я временами начинаю хватать воздух, словно и мне его не достает.
И начал приползать страх ко мне. Всегда неожиданный, короткий и холодный.
Укол страха…
А вдруг как сорвется с ее языка слово какое-нибудь, горькое для меня слово?
Или упрек?
Как же я жить останусь, если услышу от нее сейчас то, в чем я действительно виноват? Ведь поводов для этого хватает…
Вот тут-то меня и колол страх.
Любила она меня по-всякому. И светлой была ее любовь, и жертвенной, а иногда и горькой: все знают, что материнские чувства и прозорливы, и слепы…
…А болезнь пошла в последнее наступление.
Лежать мама могла только на правом боку.
Задыхалась все чаще и чаще.
Помутился рассудок.
Это жутко, когда ничем не можешь помочь.
Не представлял я раньше, что это так. Привык ведь к ней, к живой.
Держимся мы с ней за руки, и — ни единой жалобы, ни одного упрека… Нас слишком часто и много ругают, слишком часто перечисляют наши ошибки, не прощают… Вот тут-то и спасает нас мамино слово.
Я не услышал от нее последнего слова, да его и не надо. Я его знаю. Каким бы оно ни было, оно — мамино. Значит, доброе.
И когда мне бывает трудно, совсем трудно, когда никто не хочет или не может мне помочь, я вспоминаю о том, что я потерял; и мне хочется стать лучше, чем я есть. И ко мне возвращаются силы.
И во мне все сильнее растет любовь к маме, та любовь, которую я не успел отдать ей…
1964 г.