Шевелёв всё смотрел вокруг. Постепенно он стал различать то, чего раньше, в боях, не замечал, а вернее, не придавал тому значения.
Какие-то грязно-зеленые островки были разбросаны на сером, безликом фоне давно не паханного плугом солдатского поля. Шевелёв догадался, что эти островки — заросли крапивы да бурьяна на пепелищах, где прежде были избы. И на этих островках, словно стволы переломанных бурей, обгорелых деревьев, торчали одинокие печные трубы.
Крапива, полынь да бурьян всегда жались к человеческому жилью. Хозяева постоянно обкашивали усадьбы, но всё равно травы прорастали снова. Теперь их никто не косил, а жилья не было, и они плотно окружали пепелища. И Шевелёву стало как-то не по себе от этой молчаливой бурьянной привязанности к бывшему жилью…
«Сколько же пожгли изб? — думал он, давясь едким дымком алтайской махорки. — Верно, не одну сотню. И не от снарядов погорели они. Гады фашисты, отступая, обливали застрехи бензином и разводили в ночи огромные полыхающие костры. А гасить их было некому. Солдату не до пожара. И бушевал огонь, рассыпая по окрестностям искры в ночи».
Шевелёв сокрушенно вздохнул, вскинул карабин за плечо и, потупясь стал спускаться с холма. «Сколько придется строить после войны! Сколько леса, денег, труда потребуется! — размышлял он. — Ведь избы не сразу возникали на расчищенных в лесах новинах, немало лет проходило, пока вырастала да оперялась деревенька!»
И хотя жила у Шевелёва твердая вера в то, что после войны страна оправится от ран, отстроится, он и подумать не мог о том, что эти деревеньки вновь отстроятся через каких-нибудь несколько лет; что всей мощью, которая сейчас уходит на то, чтобы переломить хребет Гитлеру, страна и народ приналягут после войны на разор и запустение и встанут на пепелищах новые города и веси, на тех местах, с теми же названиями.
Снова шагал Шевелёв по обочине военной дороги, и суровая складка легла между светлых его бровей, и губы вытянулись в сухую жесткую струнку.
Дождик перестал накрапывать. Ветер раскидал охапками облака, словно вороха сена, и в голубой просвет выглянуло солнце. В слепящих его лучах, как бывает обычно после дождя, в стороне от дороги, на крошечном пригорке, приметил Шевелёв одинокую женскую фигурку.
Женщина стояла неподвижно и смотрела на пустое поле. Ветер трепал на ней синюю юбку. На плечах женщины — солдатский ватник, на голове — серый полушалок. Кирзовые стоптанные солдатские сапоги запачканы глиной.
Из земли струился дымок, и солдат догадался, что поблизости есть жилье. Замедлил шаг, посмотрел на женщину. Он давно не видел женщин, если не считать медсестёр и связисток в полку, — и даже удивился, до чего она проста и обыкновенна. У него жена такая же…
Она тоже посмотрела на Шевелёва спокойными карими глазами и, поправив под подбородком полушалок, повязанный, видимо, туговато, спросила:
— Куда ж ты, солдат, один идешь? Отстал, видно, от своих?
— Иду, куда служба ведёт. А ты чего тут маячишь? — отозвался он.
— Вышла подышать. В моих хоромах воздуху мало.
— А что у тебя за хоромы?
— Иди взгляни.
Шевелёв спустился следом за ней в землянку по узеньким ступенькам.
В землянке стоял стол, на нём — вымытая и перевёрнутая посуда: алюминиевая миска, две кружки, два блюдечка, жестяной, слегка помятый закопченный чайник. В углу топилась времянка, обычная фронтовая печурка. Возле нее на земляном полу — немецкая каска с несколькими картофелинами в ней. В забранную досками стену землянки был вбит в щель широкий немецкий штык, и на его рукоятке, приспособленной вместо гвоздя, висело детское ватное пальтецо. На оконце землянки — кружевная занавеска. Шевелёв подивился, что на окнах еще могут висеть белоснежные занавески… Он совсем отвык от них.
Был тут еще большой, окованный жестью сундук да топчан, застланный ветхими одеялами. Оглядев скромное жилье, Шевелёв сел, попил водицы.
— А почему ты не уехала отсюда? — спросил он, отирая усы.
— Куда мне уезжать? Я на своей земле. Скоро будем ее пахать. Теперь-то вы уж, верно, не отступите?
Она взглянула на солдата пронзительно-пытливо, и во взгляде ее мелькнула — только мелькнула — боль. И когда Шевелёв заметил это, сердце у него сжалось.
— Теперь уж не отступим, — угрюмо ответил он, сжимая рукой ствол карабина. — Хватит, наотступались. Выдохся фашист. Теперь ему одна дорога — в гроб! Покатится назад в Германию, будь она трижды… Одна живешь-то?
— Вдвоем. Сынок есть. А муж — бог знает, как ушел в сорок первом, так и никакой вести нет. Может, уж не живой…
Шевелёв молчал, не зная, что ответить.
— Трудно приходится, — продолжала женщина. — Но теперь всё наладится. В районе уж Советская власть! Может, и дом построим. Не сразу, а построим. А я до весны дотяну. Картошка есть… В яме сохранилась. Немцы щупали — не ущупали. Я на картошку досок-то не клала, только соломы маленько. Они запустили щуп — железный прут, он пошел в землю свободно, будто ямы с картошкой нет. А у других все дочиста выгребли…
— Догадлива! — похвалил Шевелёв и поставил карабин в угол. — Как звать-то?
— Катерина.
— Эх, Катерина, Катерина! — вздохнул Шевелёв и стал закуривать. — С хлебом-то как?
— Солдаты иной раз дают, как заглянут по пути. Я им самогонки, а они мне хлебушка.
— Ишь ты, самогонщица! — неодобрительно заметил он.
— А как жить-то? Приноравливаться надо. Из картошки я самогону немного выгнала. Там, в развалинах, у меня котел на тагане… По прежним временам он мне — тьфу! — самогон этот. А теперь изворачиваюсь. Хлебушка-то ведь хочется. А солдат, как выпьет, добрее становится. Хлебушек-то ведь русский, не немецкий, уж так его хочется!
— У меня-то хлеба нету. Всё съел, пока дежурил… — признался Шевелёв.
— А ты бы выпил с устатку. Я тебе задаром налью.
Шевелёв молча снял шинель, сел к столу. Она угостила его, поставила на стол сковородку с картошкой, жаренной бог знает на чём… Поела и сама, потом прибрала всё, подкинула в печурку дров, вымыла посуду — всё хозяйственно, ловко, будто в довоенной избе, а не в промозглой землянке.
Шевелёв поблагодарил, порылся в своём вещмешке, достал с самого дна пачку концентрата.
— Вот, возьми. Шрапнель… Больше ничего не осталось, — подал он концентрат Катерине.
— Спасибо. Шрапнель, говоришь?
— Ну, мы так крупу-перловку зовем.
— А, понятно. Спасибо, — повторила Катерина.
— Ну, пойду. Благодарствую за хлеб-соль. И за чарочку, — Шевелев потянулся к шинели.
Катерина сказала тихо:
— Ты уходишь, солдат? Погостил бы еще часок… Успеешь в часть-то. Часок-то можно отдохнуть. Военная дорога тебе впереди еще длинная. До Берлина-то не близко. Каждый часок надо беречь для отдыха. Каждый счастливый часок…
Мягкий и ласковый голос ее убаюкивал, уводил куда-то далеко-далеко, туда, где нет пустынного, изрытого воронками поля, где нет пепелищ, а есть какая-то сказочная, розовая страна…
И Шевелёв остался «на часок».
Потом он все-таки стал собираться. Надел шинель, вскинул за плечи мешок, взял на ремень карабин.
В землянку вошел мальчик с корзиной ягод. Худенький, тощенький, веснушчатый, с необычно большими взрослыми глазами, которые, казалось, видели человека насквозь. Мальчик поздоровался и сказал:
— Возьми, товарищ боец, ягод. Вкусные. Сам собирал. Бери, бери на дорогу. Не стесняйся. Больше бери.
— Да где ж ты их собирал? На мины ведь мог напороться! Немцы их наоставляли немало…
— А я знаю, где мины. Обошел их.
Шевелёв, смутившись, взял горсть ягод — то ли брусники, то ли клюквы, — попрощался и вышел из землянки.
Уходя, он обернулся. Катерина стояла на ступеньке у входа в землянку и, заслонив глаза рукой от солнца, провожала его. И оттого, что лесенка была в углублении, казалось, что Катерина ждет, когда ей помогут выбраться оттуда, из землянки, и поселиться в просторном бревенчатом русском доме, где много воздуха и света.
Шевелёв помахал ей рукой и пошел скорым шагом на запад.