— Снег идет, капитана!
Лесным чудищем, едва не получившим сгоряча пару-другую девятимиллиметровых пуль в мохнатое брюхо, оказался Тунгус, как обычно шнырявший вокруг цепочки усталых лыжников, словно опытная овчарка вокруг бредущего на водопой стада. Казалось, ни бессонная ночь, ни утомительный дневной переход этому дикому созданию совершенно нипочем.
«Ну вот, этот дикарь, похоже, ничуть не расстроен! — недовольно подумал Александр, тут же поймав себя на том, что подобных интонаций в отношении людей, именуемых в Империи инородцами (в большинстве своем честных и простодушных, ловких охотников и умелых следопытов), он нахватался уже здесь. Ранее, служа в Советской, а потом и в Российской армии, майор, получавший пополнение порой из самых глухих уголков страны, никогда не считал дикарями ни таджикских горцев, в жизни не видевших вилки, ни молдаван, на родине вино поглощающих в огромных количествах с самого рождения (да и до оного, если честно, еще в утробе матери) и чистосердечно верящих в чертей, домовых и прочую нечисть, ни подобных Тунгусу таежных аборигенов. Все они были такими же, как и он, советскими людьми, пусть менее умелыми и более неуклюжими, чем русские, белорусы и украинцы, но так же, как и все, учившимися в школе, смотревшими те же фильмы, читавшими те же книги… Все они рано или поздно становились солдатами не хуже других. — Наверняка не понимает, почему „белые люди“ так медленно плетутся по такому удобному пути!»
— Ты только это и хотел мне сообщить? — буркнул он, злой на самого себя за некстати проявившийся «синдром Большого Брата», незаметно, насколько мог, убирая руку с рукояти пистолета. — Спасибо, без тебя отлично вижу…
Увы, он ошибся.
— Пришли однако! — перебил на полуслове начальника Тунгус, ухмыляясь во весь свой широкий рот под редкими усишками, округлым жестом указывая на размывающийся в метельном мареве необычной формы кедр…
2
«Летят на самолете швейцарец, француз, красавица-австриячка и поручик Ржевский. Самолет вдруг начинает падать. И тут выясняется, что парашют-то один на всех. Ржевский преспокойнейшим образом начинает надевать парашют на себя, а швейцарец и француз — хором:
— Поручик, среди нас женщина!
Ржевский, раздумчиво глядя на часы, отвечает:
— Вы думаете мы успеем, господа?..»
Концовку анекдота, как всегда, встретило гробовое молчание. Конечно, шутка, даже рассказанная миллион раз, не становится от этого смешнее… Тем более что смеяться-то, кроме рассказчика, некому…
Вздохнув, рассказчик приподнялся на убогой постели, на которой до этого лежал, закинув руки за голову и уставившись в светящийся потолок, и сел, свесив на пол босые ступни.
Когда-то он звался Владимиром Довлатовичем Бекбулатовым, имел титул князя Российской империи и чин штаб-ротмистра Жандармского корпуса… Однако кем он является сейчас, узник вечно освещенной тюрьмы ответить затруднился бы. Все чувства от многомесячного сидения в замкнутом пространстве притупились, память зияла темными провалами… Порой Бекбулатов ловил себя на том, что сотни раз подряд повторяет вслух какую-нибудь фразу, или просыпался от прилипчивой песенки, которую, как всякий раз оказывалось, напевал сам.
Чтобы не спятить окончательно или хотя бы оттянуть этот печальный момент как можно дальше, Владимир, стараясь держать себя в форме, неукоснительно следовал разработанной им самим системе, заполняя свой «день» (никакой смены времени суток под постоянно светлой крышей, естественно, не наблюдалось) различными занятиями, упражняющими как память и речь, так и само бренное тело, поддерживающими в работоспособном состоянии ту ловкую и тренированную боевую машину, состоящую из костей, мышц и сухожилий, которой он некогда так гордился.
Закончив порядком опостылевшую «культурную программу», Бекбулатов отжался несколько десятков раз (на кулаках, конечно, иного способа гусары не признают-с!), еще большее число раз присел, проделал обязательные гимнастические упражнения и перешел к отработке боевого комплекса. Чтобы не расслабляться, он представлял, что все удары руками, ногами, головой и даже грудью и плечами он наносит своим невидимым тюремщикам, постепенно зверея так, что, если бы стены и пол не были мягкими, как ворсистый поролон, покалечился бы непременно. Естественно, что ни стены, ни слабо выделявшаяся на их фоне дверь ударам не поддавались, по отдаче напоминая более монолит, чем какие-то рукотворные перегородки.
Завершив разминку, как он ее называл, Владимир, по обыкновению, почувствовал себя выжатым словно лимон. Скудная, безвкусная пища, подаваемая к тому же крайне нерегулярно и только в тот момент, когда он спал, практически не насыщала, поэтому организм, насилуемый без меры, черпал резервы исключительно из внутренних источников, увы, не безграничных, пожирая самое себя. Лишенный возможности видеть себя в зеркале и ограничиваясь одним только ощупыванием руками, Бекбулатов полагал, что вполне может теперь сойти за индийского отшельника, по повествованиям Блаватской, Рериха и прочих блаженных путешественников «за три моря», явных и самозваных, известного как «йог». Такое же высушенное, почти обнаженное тело, правда, сплошь покрытое переплетениями мускулов, волосы длиннющие, как у пресловутых заокеанских «йиппи», проникающих неведомыми путями сквозь все санитарные кордоны в Европу, и окладистая борода, наверняка более подходящая какой-нибудь особе духовного звания… Одно было неведомо штаб-ротмистру: и волосы, и борода за время пребывания здесь, в ненавистной светлице (называть сие помещение темницей язык не поворачивался), изрядно поседели…
Владимир устало опустился на койку, напоминавшую больше прямоугольное возвышение из той же ворсистой «губки», что и все остальное. Сегодня утомление почему-то было особенно заметным. Вместо приходившей обычно в конце тренировки волны бодрости, Бекбулатов чувствовал полное опустошение — физическое и, что совсем странно, духовное. Привычного просветления и умиротворения не было — лишь тяжело распространявшийся мутный поток усталости, будто после разгрузки вагона муки или, скажем, цемента (а что, в достославные времена кадетские случалось и не такое!). Более того, усталость не проходила, а только усиливалась, дополненная неожиданно возникшей головной болью, настоящей дамской мигренью.
Казалось, что потолок, такой недосягаемый (были, были, имели место попытки погасить это вечное светило!), опустился и теперь давит на темя, вжимая голову в плечи, не давая распрямить ноющий позвоночник.
Внезапно Владимира вывернуло наизнанку, и он, не делая никаких попыток добежать до параши, лишь тупо смотрел на вонючую мутно-зеленую лужу, которая лениво расплывалась перед ним, медленно впитываясь в «ковер», не в силах отвести взгляд под ставшими неподъемными полуопущенными веками. Мысли тоже были вялы и малоподвижны: «Неужели все… наверное… да… финиш…» Бекбулатову на миг показалось, что он умирает, и близкий конец, ранее истово призываемый и вожделенный, как близость любимой женщины, теперь вдруг показался таким нелепым, так захотелось жить, еще хоть раз увидеть солнце вместо мертвенно-белесого сияния над головой, вдохнуть свежего, напоенного ароматами воздуха вместо пропитанной зловонием атмосферы камеры… Но давящая усталость была сильнее, и Владимир наконец опустил веки, поддавшись непреодолимой силе…
Сколько он просидел так, согнувшись и закрыв глаза, Бекбулатов не знал, да и не хотел знать. Дурнота подкатывалась волнами, как кошка с полузадушенной мышью играя с человеком, то сжимая мягкой лапой, то отпуская на самой границе блаженного беспамятства, но не до конца, а лишь так, давая вздохнуть чуть свободнее… Владимира выворачивало еще не раз, но ничего, кроме какой-то мерзкой слизи, желудок, опустошенный до дна, исторгнуть уже не мог, заставляя только заходиться душащим судорожным кашлем.
Наконец понемногу отпустило. Взамен только что пережитого смертного ужаса раздавленного могучим каблуком насекомого (этакого таракана двух с половиной аршин ростом) пришла насущная, жизненная необходимость выйти отсюда, покинуть опротивевшее и оскверненное жилье, словно кокон или скорлупу яйца…