Выбрать главу

Но в целом все три образа уже годы как изгладились в моей памяти, даже Миша Шалдаев. Ну а что мне делать? За столько лет не то что память потеряешь, тут конь сдохнет.

В общем, красавцы в моей жизни были не часты. Или я был слишком придирчив к мужчинам? Отчего? Но точно как пить дать, если при мне кто-либо говорил о знакомом, что он красив, я внутренне удивлялся и погружался в состояние напряженной рефлексии с неизменным выводом: «Да нет же, все ошибаются. Этот человек не красив». И шел в ванную немножко повертеться перед зеркалом.

Итак, с интервалом примерно в шесть лет я встречал кумиры исключительной наружности, я бы сказал, своеобразного наружного гения. Их было столь немного, что все они запомнились мне — не в великолепии цветущего облика, а по факту. Запомнились, как редкость. Вот красивых женщин я не запоминаю, хотя и встречаю их каждодневно, — все они входят, как мне кажется, в план обыденности. Да, конечно, они занимают мою мысль и эмоцию на час-два, реже — на день, но не на шесть лет. Иная красивая, как бабочка, другая — как раковина морская, залюбуешься ими. Но и бабочки и раковины исчислить нельзя. Истинно же красивый мужчина уникален, как Парфенон, и раз видевший его уже позабыть не может, если он не эстетический ублюдок. Нет, Ты пойми, я имею в виду не сексуальную привлекательность, а эстетическую. Про сексуальные идеалы я не говорю — про это можно прочитать в «Космополитене» или еще в какой муре подобного толка. Но эстетически прекрасного лица, Ты понимаешь, я надеюсь, именно не возвышенного, не одухотворенного, а прекрасного лица почти не встретишь. Да-да, вот что я имею в виду, когда говорю «красивый мужчина». Я говорю не о духовности, не о возвышенности, а сугубо только о красоте, которая, не будучи одухотворена, все равно остается красотой.

Здесь, в этом подходе, быть может, иные усмотрят ущербность характера, ущербность, которую я и сам отмечаю. Если Ты обратил внимание, то в своих лекциях я не упускал случая разбранить эллинистическую скульптуру. Вот сколько я превозносил архаику и высокую классику, настолько же я херил эллинизм. И ведь все это лишь для того, чтобы стыдливо скрыть, что я прокрадываюсь в музей, затем чтобы полюбоваться пропорциональными телами (ох, как же я обычно еду на Поликлета!), математически правильными, бесстрастными, неживыми лицами и мне (страшно сказать) нравится Пракситель и мастера круга Лисиппа, и Пергамский алтарь в его барочной манерности я могу разглядывать часами — да, да! Тебе я могу признаться, но, вообще говоря, это, конечно, тайна. Человеку моего положения, известному утонченным вкусом, нельзя не утаивать пагубные пристрастия.

И что бы я там ни говорил про духовность, про примат содержания над формой, сам я всегда предпочитал прекрасное возвышенному. Да, я люблю красивые лица греческих статуй. Хотя, впрочем, что я так кипячусь, словно меня кто попрекает?

У этого Дани была не античная голова и не варварская — я не успел при беглом взгляде обнаружить в его красоте этнические черты, но его голова была красива с той же силой, что греческие. Это была красота, которая бросалась в лицо наотмашь.

— …поэтому мы сможем представить вас на доцента не раньше следующего года, — закончила Колокольцева. — Вы понимаете, я дралась как лев.

Я, в четверть уха слушавший ее на протяжении минуты, очнулся, тем паче что Даня в обществе долговязого урода скрылся из моего взгляда. Я вздохнул и, ответно уверив Колокольцеву, что главная честь для меня не доцентское звание, а ее хлопоты о нем, пошел в буфет к Степе Николаеву.

Николаев несколько стеснялся меня за последнее происшествие. Он пришел ко мне на лекцию наглухо обкуренный марихуаной, очумело таращился на меня, а когда я, анализируя сказку Гофмана дошел до сцены, где Ансельм набивает трубку пользительным табаком, Николаев стал шумно извиняться, недоумевая, как мне удалось его расколоть. Эта сцена была бы крайне неловкой, если бы все не были так милы. В буфете я покалякал с ним и с его другом Лёхой Аптовцевым — двадцатилетним отцом семейства по залету. Лёха горестно рассуждал, что жизнь его двадцатилетняя не удалась, и окна у него, мол, выходят на мусорные баки, так что и кидаться-то вниз головой стыдно. А то бы Лёха от этой жизни ка-ак прыгнул — и прощай, мать-отец!.. В буфет забежал Даня, побегал взглядом по нехитрому прилавку, по сидящим за столиками, мы, показалось мне, встретились глазами, но я тотчас понял, что ошибся — кто-то окликнул его, он сощурился близоруко и потом только, сопоставив голос и размытый контур приятеля разулыбался. На этот раз я уже не ошеломился его красотой, рассудительно прикинув, что все одно — Даня мой студент и я еще смогу разглядеть с близкой дистанции. Сейчас меня занимал Лёха, который, волевым усилием подавя слезы, живописал трагическую картину — летит Лёха башкой вниз и вверх пятами, ускоряясь на 9,8 метра на квадратную секунду прям в помойку — бац! И в стороны мозги, зубы, пуговицы, скорлупки, осколки, опилки, молочные пакеты. Вот оно что только Лёхе горемычному остается, потому что природа у человека такая несчастливая (у Лёхи преимущественно) и жизнь сама по себе говенная.