Выбрать главу

Я вдумчиво смотрел в Лёхины простодушные глядела, кивал со значительностью, трепыхался ложкой в кофе и говорил носом: «Угу, угу», — с восходящей интонацией, не присущей русскому языку. Знали бы они, мои милые студенты, что я, обескровленная старая жаба, подкармливаюсь исключительно суицидальными беседами. Сидит румяный подросток и говорит, как он, дескать, несчастен, а ты ему вместо: «Мальчик, поживите с мое!..» — говоришь носом: «Угу, угу», — с восходящей интонацией.

Думая, как бы утешить Лёху и при этом возвеличиться в его глазах, я предложил ему и Степе прочитать мою книжку, то есть, это не книжка была, конечно — это были мои письма в армию к Диме Бриллиантову. Но выглядели они как книжка. Зина в армию идти, разумеется, не хотел, но пошел, лопух, а все из-за принципов своих. «Как же так, — говорил Зина, куря на балконе, — это получается, Перевалов пойдет, Кабан пойдет, Бульон тоже пойдет, а я косить буду?» И пошел, придурок, один единственный из всей нашей компании. Я был психопатом, у Перевалова открылась шизофрения, у Кабана Булатова — полнокровной улыбчивой туши, разумеется, был астенический синдром. Зина полгода провел с узбеками в Черновцах, а потом еще полтора в безлюдной части Чехии. От большого желания писать, отсутствия определенных занятий и из сострадания к другу — по этим причинам и в этой последовательности — я взялся отправлять ему письма с максимальным интервалом в три дня. Таким образом, к его возвращению он был обладатель более чем четырехсот страниц машинописи — своеобразной хроники нашей жизни в его отсутствие. Первая сотня писем представляла собой забавные истории из жизни нашего круга. Но так как с течением времени я отдалился от матвеевской компании, отсутствие общих тем вынудило меня обратиться к более отвлеченным рассуждениям, вводить в рассказ новые персонажи. Таким образом я знакомил моего друга с новыми обстоятельствами моей жизни, в то же время осваивая приемы литературного пейзажа, физического и психологического портрета и прочая. Себе — частью, чтобы не позабыть написанное, частью из любви к своим письмам, в большей степени адресованным мне же, чем страдальцу-Зине, я собрал их в два свода, поделив их условно по годам армейской службы.

Книга получилась славная, все об этом сказали. И это не потому, что она имеет какие-то литературные достоинства, а от живости написанного. Я же на машинке печатал (у меня мать машинистка, я, ей наученный, печатаю со скоростью мысли), а оттого стиль моих писем очень напоминает меня живого, тогдашнего, девятнадцати-двадцатилетнего…

Да, я что-то нить потерял… Да, кстати, почему Ободовская тогда сказала, что я все время вру и хвастаюсь?

Мне показалось, что Лёхе и Степе забавно будет прочитать мою книжку. Ведь как иначе мне, научной плесени, объяснить им, что на самом деле и я был молод, и сейчас молод, вот что смешно.

Между тем рабочий день мой окончился, я уже и так пересидел всякие разумные сроки. Я встал нехотя, в растерянности покрутил стакан и замедленной, старческой походкой пошел из буфета, мучительно желая быть окликнутым.

— Арсений Емельянович, — раздался голос, как зверь на ловца, — вы придете ко мне в понедельник на показ?

— А во сколько, Максим? — это был жеманный Максим с курса «хороших мальчиков», — приду, наверное.

— Как, то есть, наверное? Я хочу стать вашим любимым актером… — он лживо, издевательски улыбался, но видно было, что он хорошо ко мне относится. Я его уже тоже к этому дню полюбил, но не так, конечно, как Макарского или Степы.

— Хорошо, Максим. Боюсь, я обречен. Вы действительно станете моим кумиром? — это была фраза для занавеса. Я поклонился и вышел.

Идя Парнокопытским переулком мимо некогда моего дома, зябко кутаясь в утлый плащик имени Клары Цеткин, я перебирал имена моих студентов. «Алеша, — начал я с Аптовцева, стараясь припомнить его рабоче-крестьянскую ряху, — Антоша, — вспоминал я Макарского, дальше по алфавиту следовал Вася из „хороших“ (список заканчивался Филей Григорьяном)». После Васи должен был бы последовать Дима Кошмин, востроносый антисемит, которому все давали старше его лет, потому что выглядел он уж слишком молодо. Но вместо Кошмина, чему я сам весело удивился, я сказал: «Даня», — все с той же отечески-нежной интонацией, словно имел на нее хоть какое-то право. Но я уже сказал по инерции и, вернувшись к воспоминаниям детства, стал фантазировать про Даню, потом опять про Антошу, потом про Катю, про Машу Куликову, про Тиму и так до Фили Григорьяна.