Друг мой Арсений! Ты просишь меня поделиться впечатлениями о мальчике Дане. Что ж, изволь, поделюсь. Правда, должен сразу тебе сказать, что напишу мало, а кроме того — бледно и жидко, ибо тебе ли не знать, как вяло мое прозаическое перо.
Увидел я его первый раз, если мне не изменяет память, в июне прошлого года. Депрессия моя, о которой я тогда еще не знал, что она депрессия, была в самом разгаре. Накануне я провел ночь не дома. Это было — возможно, повторяю, что я ошибаюсь — после Марининого дня рождения на Арбате, откуда, быстренько напившись, я ускользнул пораньше, чтобы в свое пьяное удовольствие прогуляться по аду московских ночных садиков. И я нашел там то, чего совсем не желало мое чистое сердце, но чего с фантастическим упорством требовала моя болезнь, то есть депрессия, клокотавшая в голове и желудке и привычно жаждавшая жарких чувственных наслаждений (или как еще помягче назвать этот ее гадостный эротический присвист?). После этой самой ночи, где-то к полудню, не зная, куда девать себя, я опять вернулся к Марине, якобы за забытым у нее зонтиком, и часа два-три предавался беседам с ее милыми подружками — Варечкой, Ободовской, а кто был еще — не помню, бурно обсуждавшими события праздничного вечера. Потом я расстался с ними и по дороге к метро встретил вас с Даней. Ты представил нас друг другу и предложил посидеть немного в пушкинском скверике — попить пивка. Я нехотя согласился. Согласился потому, что совершенно не желал оставаться наедине с собственными мыслями, евшими меня поедом за мое ночное беспутство, а нехотя, потому что внутренности мои чувствовали себя прескверно, и мне было совсем не до разговоров и тем более не до пива. Даня, помнится, был в роскошном черном костюме и черных модных, кажется, в тот же день купленных ботинках. Прежде ты мне говорил о его необыкновенной красоте, но я увидел только очень чистое и очень детское, хотя в то же время как-то особенно по-юношески серьезное лицо: точно он все время старался придать своим детским чертам выражение взрослости. В общем, мальчик как мальчик. Да, красивый. Но и ничего из ряда вон выходящего. Впрочем, ты знаешь, что я тут не судья. Разумеется, я вновь пожаловался на мой разыгравшийся проктосигмаидит. Даня сказал, что он тоже с шести лет страдает какой-то желудочно-кишечной болезнью и тут же выдал ее длинное и заковыристое название. А я подумал: да, знает он, что значит страдать кишечником — вон как пиво хлещет!
Совсем неожиданно перед нами возникли две бабочки, наши общие институтские знакомые: Юля Верховская, великолепная, как махаон, высокая и на удивленье гармонично покачивающаяся при ходьбе, с ярко накрашенными губами и взбитыми в нечто необыкновенное волосами, и бабочка попроще — Наташа Кораблева, накрашенная не так ярко и с волосами тоже взбитыми, но без особых затей. Рядом с Юлей махаоном она в своей зеленой блузочке походила на бесхитростную капустницу. Девушки посидели с нами. Даня величественно молчал. Ты, друг мой, нес, как обычно, какую-то изумительную околесицу, а я, разыгрывая из себя вежливого доцента, расспрашивал Юлю и Наташу об их научных планах. Довольно скоро они встали и, любезно раскланявшись, отправились в универсам, собственно, и бывший целью их прогулки. Вскорости и я распрощался с вами.
Такова была моя первая встреча с Даней.
Возлюбленный Брат мой! Да прокляты все биографические романы! Что ненавистнее может быть словотворцу влачится колеей собственной жизни? Счастливые годы, прежние привязанности, горячо любимые люди, вокруг которых, казалось, крутится весь этот бестолковый мир, на закате дней видятся бессмысленным хламом, побрякушками памяти, которые словно назло утяжеляют язык, веригами свисают, не давая сказать то единственное, что и говорить напрасно: «Жизнь моя была пуста, сокровища, коими я льстил себя обладающим, были тлен, друзья мои были лишь попутчики в этой жизни, а все мои любви, каждая из которых, казалось, превосходила силой чувства предыдущую, на удалении смотрятся лишь однообразными химерами, между собой неразличными». Взявшись писать о себе, тем не менее, становишься многословен, припоминаешь, а за забвением и придумываешь события и обстоятельства, чтобы создать, наконец, нечто громоздкое и неуклюжее, докучное в чтении — не только что друзьям, но и самому себе не приносящее радости. Я вот, помню, смотрел какой-то фильм про Генри Миллера — фильм обещал быть приличным, я даже до поры получал от него известное удовольствие. Но по ходу дела жизнь писателя наполнилась легионами серых, пустых, никчемных людишек, расцветить которых оказались бессильны все краски Голливуда. Желая рассказать правдиво о Миллере, обойти их было никак невозможно, но знакомиться с ними, со всей этой бестолковой чередой куртизанок, наркоманов, жен, критиков и собутыльников было угнетательно тошно. Что могло бы быть прекраснее, чем написать второго «Вертера»? Где Гете мог быть так правдив и точен, не погрешив против правды, в без малого сотне страниц рассказать о себе все то, только то главное, что мы хотели бы знать о нем? Но милый мой, ему было двадцать три года! Возьми его зрелую автобиографию «Моя жизнь…», и Ты с отвращением узришь кавалькаду каких-то завшивелых мелкотравчатых писателей, родственников, прекрасных дам — о мука! Но что же делать, коли все это было? Хочется передавить воспоминания, как клопов, чтобы они не мешали творить. Ведь, не будь так цепка память, все, чем я мучаю Тебя уже триста страниц, можно было бы выразить в листке прекрасной поэзии. Я же выволакиваю труху воспоминаний в надежде рассказать все, что сам о себе знаю, хотя скорее предпочел бы не знать этого о себе вовсе.