В переходе между Вами и Милым Другом что-то произошло, какая-то пьяная размолвка. Он остался чуть поодаль, а вы, пройдя несколько шагов, уселись по-турецки посреди перехода в ожидании. Не хочется долго и серьезно описывать, что для меня это было еще одно маленькое открытие — спонтанные и неординарные решения (вообще свойственные нашему доброму учителю. Однако опять же, оставим этот сюжет в качестве наблюдения и не будем подвергать анализу. Действительность, все более зыбкая от количества выпитого и качества царящего веселья, изменилась до такой степени, что через минуту мы вырисовывались на мраморном полу в центре Москвы, ощущая себя вождями трех великих племен, собравшиеся на трубку мира вокруг Вашего истрепанного рюкзака. (Замечу в скобках, что этот эпизод описан мной вовсе не для красного словца, Веселая троица все-таки перевалила через переход, продолжая глупить и балагурить, ввалилась в вагон. Попытка вспомнить дорогу не приносит ничего, только чтение по ролям сцены Офелии и Гамлета (естественно, в собственной редакции) и сопровождающееся раскатами хохота переваливание с боку на бок в такт подергиваниям поезда.
Следующая точка нашего путешествия — выход из метро. Тут уж наше веселье затронуло и служителей порядка и вот лирический герой, ведомый под белы рученьки, вот-вот исчезнет за дверьми околотка… «Я студент!» — вопиет он громогласно, будто звание сие возвышает его над прочими смертными. Через миг картина меняется. На рукаве у одного из околоточных, словно бульдог, повисает Ваш изменившийся облик и истерично выкрикивает: «Я педагог! Я педагог!» — потрясая бумажным подтверждением.
Ох, ну и потешно же вы оба выглядели, а главное — двухсотпроцентный серьез, с которым Вы пытались утвердиться в своем социальном статусе, совершенно некстати для ситуации. (К двадцатому веку романтическая личность очевидно, не нуждается в исключительных обстоятельствах, дабы проявить свою неадекватность).
Судя по всему, на этом и прекратится мое описание, потому как далее открытий не последовало, и почти все было мутно и невнятно. Помню лишь еще один факт, но уже чисто бытовой, который меня сильно позабавил — это завязанные на ночь глаза, забитые всякой дрянью уши и подушечка между коленками.
(Автор продолжает.) Не сказать, чтобы Света Воронцова занимала сколько-нибудь значительное место в моих мыслях. Со Стрельниковым мы почти не говорили о ней по его нежеланию, скучливому и раздраженному. Поначалу было увлекшись ее сияющим взглядом, теперь я несколько поостыл — взгляд утратил новизну, да к тому же я погубил многие нарождающиеся связи Даниными стараниями. Он поселился в моем сердце словно птенец кукушки, и первым же делом, как только освоился и убедился, что может претендовать на известное пространство, возжаждал большего. Со старыми моими друзьями он досадливо мирился, а в новых знакомствах, утратив меру в злословии, находил комические и неприязненные черты, если при этом ему недоставало остроумия, он восполнял его ядом. Он завоевывал меня в баталиях, хотя я готов был сдаться без боя.
Воронцова, однако, приняла и эти условия. Как-то раз она, говоря языком, противоречащим обычной ее наивности и восторженности, констатировала, что по жизни играет только лишь вторые роли — подруги влюбленной, утешительницы оставленного, знакомой друзей. Меня удивило то беззлобное спокойствие, с каким она произнесла это, и я всерьез задумался, что есть Воронцова — то ли она обладает недостатком гордости, то ли избытком ума. Второе было более спорно, потому что говорила умно Воронцова редко, хотя говорила часто. Кроме того она была сентиментальна в словах, произносила вместо «человек» — «человечек», вместо «Даша» — «Дашка» с задумчиво-противной женской интонацией. Так как я остаюсь в убеждении, что между сентиментальностью и умом дипломатия невозможна, тут же я должен был сделать вывод, что Воронцова, обладая повадками веселой дурочки и хохотушки, таковой и является. Так же открытием второго синхронного среза знакомства с Воронцовой, было то, что она была стихотворицей и писала стихи.
Эти-то стихи, по счастью, написанные в преимуществе хотя бы трохеическим тетраметром, я и слушал у нее среди кагора и Стрельникова. Мне было приятно муркотание ее слабого, но душевного альта, который она губила сигаретами «L & M». Но потом она прочитала наброски какой-то сказки и закончила уж совсем скверно — верлибрами. К той поре я уже много выпил и меня могло стошнить.
Час был поздний, и Света взялась готовить постели. Кровати было три — одна в ее комнате, за стеной, две здесь же, в зале. Я рассчитывал, что лягу отдельно от них (в комнате было изрядно накурено), но силою непонятных, видимо, пьяных причин, мне постелили с ними, на кушетке у стены. Стрельников лег с краю, далеко от центральной оси большой тахты, оставляя Воронцовой избыточно много места. Он лег на спину, как обычно, и заложил руки за голову. Света однако подползла к нему под прописанным котом пледом, и приладилась к его боку, положив руку на грудь. Последнее, что я видел, желая доброй ночи, это какое-то жесткое в предутренних сумерках лицо Дани и Светины глаза — увеличившиеся, робкие и, как мне ошибочно, и наверняка ошибочно, показалось, одинокие.