Даня возвращается. Я решаюсь на артиллеристскую атаку.
То, что я делала дальше, само по себе достаточно банально (я клала ему ноги на колени, почесывала спину, делала массаж плеч, кормила из ложечки мороженым и т. п.), но интересно не это. Персонаж — должен же он был понимать, что это игра — он даже подыгрывал, но совсем не интересно, как будто он… говорящий манекен. Слово найдено! Все стало на свои места. Манекен — это был манекен. Я-то все терялась, кого же он напоминает…
Пришло время расставаться. Я провожала друзей до лифта, мы весело о чем-то трепались. Они ушли, уведя с собой красавец-манекен, а я осталась одна, и на меня опять навалились скука и опустошение. Праздника не получилось.
Признаться, я здорово переволновался за Даню. У меня словно заново произошло перераспределение жизненных ценностей по категориям «свое» и «чужое». Моя жена, моя подруга и подруга жены и подруги, по праву прожитых рядом лет претендовавшие быть «своим», вдруг дистанцировались от меня на психологические мили, а Даня, этот мальчик, о котором я пока ничего не знал, кроме того, что он красив и что он привязан ко мне, вдруг ощутился мной как некая духовная собственность, нуждающаяся в защите и опеке — увы, — осуществить которые я стеснялся. Я, уже совсем привычный к Мамихиной и ее шалостям, сейчас смотрел на нее перепуганными глазами юнца и видел двадцатипятилетнюю женщину, можно сказать, тетку, которая разбрасывала свои разрушенные склерозом ноги, притязала касаться до него с шутливой эротикой. Это было ужасно, ужасно, нелепо, ужасно нелепо, нелепо до ужаса!
Стрельников замкнулся, я чувствовал себя виноватым перед ним, словно был с Мамихиной в сговоре, и, чтобы как-то утешить его, стал напевать финал второго акта «Аиды». Я пел за скрипки, за альты, за хор, за литавры, иногда, в подобающих моментах, тихонечко ныл гобоем. После «Аиды» я в той же манере исполнил квартет из «Риголетто» для сопрано, меццо, тенора и баритона. Потом арию Калафа.
Разговоры исчерпали себя. Мы вышли на Плющиху, затем к Девичьему полю, оттуда свернули в Хользунов переулок и пошли мимо моего университета, мимо анатомического театра и парка Мандельштама. Я все мурлыкал под нос, стараясь быть слышным Дане, перешел к арии Чио-чио-сан, которую запищал уже совсем тонким голоском, за пределами мужского диапазона.
— Арсений, — возмутилась Варя, — прекратите немедленно.
— Почему? — вскинулся Даня, — Он очень красиво поет.
Моя музыкальная душа зашлась в оргазме.
— Даня, не капризничайте, — привычно осадили его.
У метро «Фрунзенская» Даша простился с компанией — торопливо, желая поразмыслить о прошедшем дне в привычном ему одиночестве. Напоследок он тем более неуклюже, что постарался сделать это вежливо, попросил отпустить меня на пару слов. Соизволение было дано с дополнительным пошлым хихиканьем. Стрельников отвел меня дальше, чем следовало, чтобы быть неслышным, и торопливо спросил:
— Ну так что, до воскресенья?
Я подтвердил положительно.
— Во сколько? К двенадцати? Да?
Я опять согласно кивнул.
— А если она не уедет? Что тогда? Я не хочу выглядеть глупо.
— Уедет, — сказал я, — на крайний случай можете позвонить.
— Нет, я звонить не буду. Я приеду к двенадцати.
— Ну, привет.
— Пока.
— А может, все-таки, останетесь до завтра? Уже поздно.
— Нет, нет, я поеду, — сказал он и поспешно сунул мне руку, — до свидания.
— До свидания.
— Пока.
— Пока.
Он едва не бегом миновал турникет и стал спускаться по эскалатору. Я проводил его взглядом и вернулся к девушкам.
Таинственный разговор, происшедший между нами, был прямым следствием задуманного мною плана.
«Нашел ты мед, — ешь, сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им и не изблевать его. Не учащай ходить в дом друга твоего, чтобы он не наскучил тобою и не возненавидел тебя», — назидал Соломон, второй после бабушки ОФ авторитет моей жизни (Притчи. 25. 16–17). Вняв ему, я рассудительно решил объявить мораторий на встречи с Даней — о частоте и протяженности которых никто не мог догадаться, также как предположить, что возможна столь интенсивная ранняя дружба между столь несходными натурами.
— М-да, м-да, — разминался я перед сентенцией, — У людей, пожалуй, столько же способов чувствовать, сколько точек зрения, но различия в номенклатуре ничего не меняют в дальнейших рассуждениях. Всякие отношения, которые случается наблюдать на земле, рождаются, живут и умирают (или возвышается до бессмертия), следуя одним и тем же законам. Зная их конечность, не лучше ли прервать их на пике, и тем адресовать в вечное?