— Мариночка, кто он оказался, — говорила Луиза в волнении, — я-то думала — человек, а он — лицедей, тартюф!..
Марина благодушно пересказала мне эту забавную новость — я деланно пожал плечами. Конечно, это была простительная вздорная выходка, к которым старые друзья Ободовской были давно привычны. Но со мной это было впервые.
«Какое предательство! Какая неблагодарность! — думал я сам с собой, — Не я ли делился с ней самыми сокровенными тайнами, не ей ли я дарил украденное у Марины тепло моей души? И вот все вдребезги! Как могла забыть она ночь, когда она в поту, с фибрильной температурой, чередуя бред и жалобы, болела гепатитом? Я таскал ее на себе в туалет, протирал ее тело уксусным раствором, утешал ее, искал среди ночи лекарства. А она не могла стерпеть нескольких безумных фраз, сказанных под наркозом, она раздражилась тем, что меня тошнило! Не она ли, тварь мерзкая, по пьяни описела мою постель, при этом — хоть и пьяная, а соображает, — сняла трусы, чтобы не замараться?» Я преисполнился обиды, и почувствовал резкое охлаждение к Ободовской, — увы, слишком запоздалое, чтобы моя гордость не чувствовала себя уязвленной. Надо сказать, что случай этот имел еще и вот какое значение. Вплоть до него меня никто никогда не бросал. Все расставания, разрывы, горькие и для меня тоже, имели инициатором меня. Мне казалось, что мне уже никогда не суждено быть брошенным, и, должен признаться, в тайниках души жило желание испытать это ощущение. В случае с Ободовской это оказалось обидно, но не интересно. Это было тривиальное дружеское предательство, оно раздражало меня.
Впоследствии, спустя несколько месяцев, мы стали вновь близки с Ободовской, еще позднее, когда она умирала в нашей квартире на Арбате зимой 1997 года, наша дружба вернулась, как могло казаться, в прежнем качестве. Но, как бы не тянулись друг к другу наши духовные руки, как ни обнимала она меня, искренне сострадая моему несчастью, как ни лакал ее я в дружеских объятиях, зная, что обнимаю ее, быть может, в последний раз, между нашими сердцами оставался зазор в пару дюймов в воспоминание о ночи, полной калипсола.
Лишившись Ободовской, я острее стал ощущать одиночество. Друг Варя была слишком увлечена прогрессирующим романом с Шашкиным, если она приезжала к нам, то ненадолго, хохотала и рассказывала в кухне за бутылкой мне и Марине о своих передрягах, и остаться с ней наедине для долгой беседы не представлялось возможным. Если же по редкой случайности мы и оставались вдвоем, я стеснялся рассказывать о моей холодности к Марине, потому что видел, как она бывает огорчена этим. Сплетничать с собственными друзьями, из которых многие были недоброжелательны к жене, мне казалось неблагородно, и если кто из них в разговоре задевал Марину в робком намеке, я резко и злобно, чеканя согласные, выдавал готовый, как правило, неизменный текст о редком, достойном восхищения родстве наших сердец.
VII
Близилось лето, неделю которого мы думали провести в Париже. Я капризничал, сетовал на то, что в Париже уже побывал довольно, что Петербург, пожалуй, будет покраше. Я припоминал, что Готье по прибытии в Париж из родной провинции думал удавиться, угнетенный пошлостью столичной жизни. В угоду мне жена вошла в долги и присовокупила к французскому отпуску еще неделю на греческом побережье. Пожалуй, в Париже я вел себя неплохо. Мы жили в отеле «Le royal» на углу Монпарнаса и Распая, неподалеку от кладбища. Дня три, ошеломленный забытым ощущением великого города, я пребывал в приподнятом настроении — мы метались по улицам как римские свечи — днем музеи, вечером сады с фонтанами, а ближе к ночи маленькие ресторанчики в Латинском квартале, где китайцы дарили Марине бумажные сувениры. Однако на четвертый день я впал в тотальную тоску или, как говорят французы, меланхолию.
Кто сказал, что француженки некрасивы? Ах, как они были хороши этим летом! Казалось, ко мне вернулись мои девятнадцать лет (увы! — вот уже и для Тебя этот возраст позади!). Я грязно вожделел ко всем женщинам от одиннадцати до пятидесяти лет — белым и цветным. Меня возбуждали даже хорошо сохранившиеся старушки и опрятно подстриженные пудели в Люксембургском саду. Смуглые плечи, предплечья, бликующие на солнце лопатки, груди без лифа, светящиеся сквозь тонкие платья, ноги без чулок, белозубые улыбки — bonjour, — кивали девушки, встречая мой алчущий взор. «Взгляни-ка, — говорил я жене, когда она пыталась проследить направление моего взгляда, — должно быть, эта была больна рахитом. Посмотри, какие у нее ноги». Марина соглашалась. Бедная моя девочка! Не может быть, чтобы она, проницательная, не чуяла неладного. Знала. Сдается мне, что она все знала. Примером тому наш визит в ресторан фруктов моря с одним русским эмигрантом, Андреем. Мы уговорились ехать на площадь Бастилии, (где жена полагала увидеть руины означенной), взяли такси (за все платил он), приехали, палимые солнцем (лето было до чего жаркое). Нам принесли на льду всяких гадов, до которых я, вегетарианец, чья симпатия распространяется только на пушистых зверьков, большой охотник. Мы ковыряли их иголками, поливали чесночным соусом — о, как были вкусны устрицы! Марина была неумеренно прожорлива, подливала себе белого вина, разговаривала с Андреем про Россию, про семью Андрея, которую она знала, про все, что нравилось этому все еще русскому французу, а потом вдруг расплакалась и сказала не к городу, указуя на меня: «Он меня совсем не любит!» И сказала как-то так жалобно, пронзительно, что и сейчас прямо-таки не по себе. А тогда я запускал пальцы в лед, выискивал улиток — и как же злобно безразлично мне было ее горе. Потом Андрей заснул — король жизни, алкаш и толстяк — а мы тихонечко ушли, оставив на столике роман Лажечникова, который мама Андрея, Галина Вадимовна, передала сыну для прочтения. Выйдя на улицу, я взял курс на Magenta, ведь мы с Мариной думали сегодня дойти до Монмартра. Вот тут-то ее и стало тошнить. И не просто тошнить. Мы ублевали весь Magenta (а это версты четыре). Марина блевала в жестяных кабинках за два франка, она блевала в «Макдоналдсе», потом возвращалась и опять блевала, потом она блевала в кусты бересклета, и в урну она тоже блевала, и ей было так худо, что она не понимала, куда мы бредем, полагая (бедная крошка!) что мы держим путь в отель. Я же, в приподнятом настроении, насосавшись вин, налупившись морских уродцев, браво целил на Монмартр с его негроидами, мороженщиками, св. Сердцем, каруселью — ей богу, мне не слаб o было прокатиться на карусели. Добравшись до Sacr e C? ur, я оставил Марину на лавочке, а сам ринулся блуждать в боковых приделах, ставить свечки католическому богу, о своей душе молиться, а ведь на самом деле только и чуял, что сквозняк овевает волосы на ногах, что в этой церковной прохладе разлито сладострастие, что окрест толкутся любознательные тела — близко, близко!