— Париж, Бейджин, — сказал Анджело, — цивилизационен. Бомбей цивилизационен. Гонконг, — добавил он с эмфазой, — цивилизационен. Москва нет цивилизационен.
Я стряхнул пепел в мою пепельницу. В общем-то, я с симпатией и пониманием отнесся к его словам. Но мне тоже было что сказать.
— Бомбей, — помолвил я, взвешивая каждый слог, — цивилизационен. Пекин, — сказал я, утяжеляя тембр, — цивилизационен? — Я злобно сощурился. — Однако, — продолжил я и пожалел, что сказал «однако», — Анджело пиццерия нет Бомбей. Анджело пиццерия нет Гонконг. Нет Париж, нет Коста-Рика, Анджело пиццерия Москва, Арбат. Перке?
Что-то я все-таки мог сказать по-итальянски. Я затушил сигарету и встал грозно и мощно.
— Анджело репарирен апартамент? — спросил я глумливо, — Анджело, — я хлопнул себя по лбу, воспроизводя глагол «знать», — цивилицационен? Италия, считаешь ты, цивилизационен. А Россия, — я показал рукой в сторону окна, стало быть, нет. А унитазная раковина — цивилизационен? Унитаз нет Италия, унитаз — Россия. И ванна — Россия. И обои наклеены — нет цивилизационен. Это Анджело их сам, своими золотыми ручками приклеивал, и это видно, Анджело. Ну-ка, иди сюда.
Я завел его в клозет.
— Цивилизационен? — спросил я его, не скрывая иронии. Я пнул линолеум — он не был приклеен. Я дернул створку антресолей — она повисла на одной петле. — Цивилизационен? — спросил я с ненавистью, — Палская, Анджело. Палская.
Я написал на бумажке: «$1500».
— Где? — спросил я с прищуром, и Анджело стало неуютно от моего взгляда. Он постоял еще некоторое время, махнул рукой, издал какой-то диковинный звук, по всей видимости, соответствующий в итальянском наречии нашему «эх». И вышел вон. Так закончилось жительство Анджело на Арбате, и что с ним было дальше мне неведомо, да и вряд ли интересно. А моя жизнь только начиналась.
Я прилег и поглядел на потолок. Он был схож со старым мрамором — желтый, в прожилках. Итальянская сожительница мне поясняла, что белить его дело бросовое, это она знала от мастеров.
Вечерело.
30 марта 1997. Мы с Тобой сидели в кафешке подле училища, пили немного пива на мои педагогические деньги. Ты рассказывал об актерских Твоих талантах. Я вторил Тебе, мы расстались — Ты был грустен, а я в тоске. Почему-то, кажется бесконечно важным дописать эту повестушку, чтобы в последний раз, в последний раз Тебя порадовать. Я еще вот о чем думаю, друг мой. Ну, добрался я до скрытых ресурсов моей души. Расскажу Тебе сейчас про Робертину — я ведь давно обещался. Кстати, мне вовсе не хочется о ней писать — Ты прочитаешь — поймешь, почему. А дальше что? Что дальше? Что я буду дальше Тебе рассказывать? О чем мы будем говорить за пивом в садике? Что, не страшно, скажешь? Мы не оттого потеряем друг друга, что найдем лучшее, а оттого, что найдем новое.
Ну так вот, я решился писать про Робертину.
IX
Поэзия этих стихотворцев привела меня в ужас: как не похожа она была на Ариосто или Вольтера! Все здесь было буржуазно и пошло, но я с восторгом и желанием любовался грудью г-жи Констанции Пипле.
На вечер у меня была программа и вовсе не порочная. Студент — чудак и поэт — пригласил меня на творческий вечер в музей Коненкова — знаешь сам, каков я поклонник самодеятельной поэзии. Но студент Саша, если, конечно, уточнение имени необходимо, был так мил, так трогателен, с таким респектом относился ко мне, что отказать я не мог. Эта акция имела чисто филантропический характер; в общем, первый день свободы я сознательно просирал. Я отбил мужской запах дезодорантом, вделся в легкую зябкую куртку и пошел на Пушкинскую площадь — ведь музей Коненкова находится именно там.
При входе было людно, толкались бабушки и мамы юных поэтов. Билеты на вечер оказались платные, и вообще, все было обставлено с потугой на сенсацию. Я вяло порассуждал, настроен ли я платить за билет, и довольно скоро пришел к выводу, что не имею такого желания вовсе. Я залез в портфель — а Ты знаешь, Даша, что у меня за портфель — яблочные огрызки, надкусанные шоколадки, зажигалки, туалетная вода, истрепанные рецепты, тетрадки, фотографии, презервативы etc. Мой рассеянный взгляд скользнул по сеням и остановился на девушке лет двадцати трех, грустной и озабоченной.
Здесь бы мне стоило подробнее остановиться на ее физическом портрете, потому что, Даша, Ты понимаешь, именно о ней и пойдет речь далее. Но тут я вынужден признать свою писательскую несостоятельность — она была красива. Насколько красива, мне трудно описать. Возьмись я сейчас перечислять ее достоинства — все бы провалилось. Знаешь, как на картине начинающего художника — он вроде бы все правильно рисует — понаделает глаз, ушей, бровей, и пропорции Поликлетовы все соблюдены, да только видишь перед собой уши и брови, а лица нет. Проще Петрарке или поэтам востока — у них был единый кодекс красоты, которому соответствовала любая Прекрасная Дама.