— Котярушка, ты веришь мне? — спросила Робертина, присев на краешек кровати.
— Верю, — сказал я с учетом сделанных выводов.
— Нет, Котярушка, мне кажется, ты еще на меня сердишься. Ты правда поверил?
— Правда.
— Ну хорошо, — перевела дух Робертина, — А то я боялася, что не поверишь.
Однако она еще не вполне была покойна и с напором в речи и бегающим взглядом сказала:
— А то, что этот мудак тебе говорил, это неправда все, ты не верь ему, Арсик. Это он п…здит все.
— Хорошо, — сказал я, — не буду верить.
Робертина, убедившись, что примирение состоялось и впереди нас ждет только счастье, успоколась совершенно. Она вытряхнула окурки из пепельницы литого стекла, и закурила с душой дорогие сигареты «L & M».
— Котяра, — сказала она, сощурясь для серьезности лица, — у меня так сердце болело, когда я тута одна была…
— А ты кури больше, — сказал я цинично.
Я видел ее медицинскую карту. Она была здорова, как пахотный слон.
— Да нет, я не про то… — сказала она, недовольная, что я неправильно ее понял, — У меня сердце болело, чего ты там. Я, знаешь, как переживала? Я даже богу молилася. Я, знаешь, вот так вот перекрещусь… Котяр, я правильно крещусь? Посмотри…
Она неуверенно перекрестила свой торс. Я кивнул.
— Ну так вот, я перекрещусь, и говорю: «Господи, Исусе Христосе, сделай так, чтобы меня Арсик не бросил никогда, чтобы мы с ним всегда-всегда вместе были». Представляешь?
— Представляю, — улыбнулся я.
Она задумчиво смотрела своими умными, чудноватыми глазами поверх вешалки. Там она увидела мою меховую шапку — лицо ее осветилось радостью.
— А как енот себя вел? — спросила она с хитрым озорством.
Надо сказать, что личность моя казалась Робертине чем-то необъятным, что нет возможности пытаться познать в целом. Как-то раз, посмотрев американское кино, она всерьез высказала предположение, что я втайне инопланетный долгожитель, и живу уже лет триста. Иначе как я мог аккумулировать знания, превосходящие достижения коллективного ума Кабакова, Игоря, бабы Поли да и вообще всех тех, с кем доводилось ей общаться? Я не торопился разубедить ее, интересничал, короче. Кроме того, она искренне считала меня красавцем (у нее было слабое зрение), что было мне лестно. Двадцать семь лет я прожил, имея отвращение от собственной наружности. Я казался себе чрезмерно худ (тогда еще, когда худ не был), то мне мнилось, что я неуклонно жирею (вздор!), лицо мое раздражало меня более всего — оно казалось мне в грусти птичьим, а в радости сатировским. Не так давно я разглядывал старые фотографии и нашел немало себя двадцатилетнего. Меня поразило, сколь же я был хорош собой. У меня интересно прорисованы глаза, классические уши (раньше, до лекций в институте Сурикова я не предполагал, что уши могут иметь эстетическую ценность, а ведь правда — красивых ушей трудно сыскать). В свое время, когда в театральной студии мы учились гриму, выяснилось, что мое лицо соответствует классическим пропорциям античности. Мне не раз говорили в юности, что я красив, но я не верил никому. Поразительно, при моем тогдашнем не уверенном, но все же нарциссизме, я отказывался верить в собственную привлекательность. Мне казалось, что все лгут, что все хотят либо подбодрить, либо унизить меня разговорами о моей красоте. Так, глядя на собственные фотографии, я уверился, что был красив только тогда, когда красота моя уже отцвела, и воспользоваться ей не было возможности. Я думаю, может быть, и хорошо, что в пору юной красоты я был целомудрен? Могу себе представить, во что превратился бы я с моей страстностью, если бы использовал обольстительную наружность как наживку для влюбленных душ. А как досадно было бы мне утратить с годами мою внешность, когда бы я привязался, привык к ней! Я же думал, что я урод, и оттого не так боялся стареть лицом.