На этот раз Робертина вспомнила о еноте, и я со вздохом взял Чипидона и привычно запищал гортанью, как он соскучился. Потом Чипидон полез целоваться к Робертине, потом я на счастье укололся булавкой, которой был пришит оторвавшийся хвост, и Робертина в преувеличенной заботе о моем здоровье, в которой чувствовались отголоски недавней вины, залила палец йодом. Пользуясь тем, что сознание ее переключилось на другой предмет, я швырнул Чипидона в угол, и начал ее целовать. Мы пошли к постели — она так старалась, что мне даже стало чуток смешно. Но как легко, Даша, как легко мне было! Отпустило меня, отпустило. Казалось мне, что в этой комнатушке с женским и дымным запахом все не боязно и счастливо будет до конца моих дней.
Удовлетворившись ее ласками, я принялся рассуждать о нашей будущности. Ее голова лежала у меня на ключице. Суть моей лекции можно было выразить в двух словах. Я объяснял Робертине, почему теперь нам надо быть сугубо осторожными и не разрушать Марининого покоя. «Ты понимаешь, милая, я без денег. Ты все равно работать не будешь. А коли я уйду от Марины… (я в сознании своего всевластья не говорил — „если Марина меня выгонит“), то нам с тобой вдвоем на мои деньги не прожить. И кто тогда появиться?» — спрашивал я лукаво. «Кто?» — переспрашивала Робертниа. «Новый музыкант». «Нет, Котяра, нет, — горячилась возлюбленная, — этого не будет никогда, никогда!» Она опять уютно укладывалась, и я повторял все то же самое, чтобы она получше запомнила.
Удивительное дело: я, который так восхищен собственной тонкостью, такой ранимый и чувствительный человек, так знающий любить, я, который стыдится слов «пупок» и «пятка», бестрепетно рассуждал о том, как бы мне на деньги богатой любовницы содержать бедную. Ежели истинно то, что небесная помощь в любое мгновение обладает силою, равною силе страстей, объясни мне, какая же роковая власть вдруг совращает человека со стези долга, почему он теряет всякую способность к сопротивлению и не чувствует при этом ни малейших угрызений совести. Я предался пороку с открытыми глазами и недремлющей душой; полностью сознавая, что грешу, но не имея сил удержаться от греха. Таким образом в душе моей образовалась пробоина; после того как я дерзнул поступиться собственной совестью, уже не оставалось деяния, на которое я не был бы способен: совесть уже не возвышала голоса, ибо к нему не прислушивались. Я решил лгать Марине, и мне скучно и, как казалось, не к чему искать оправдания своей лжи — тем паче, что их не было.
Временами я думаю, что в основе моей жизненной трагедии лежит вера в немецкий романтизм. Я прочитал немецких романтиков в четырнадцать лет, впоследствии, когда я стал взрослым, они составили круг моих научных интересов. Все то, что я теперь презираю в них, до недавней поры принималось мной естественно и без оговорок, как составляющая души или тела. И все имморальные герои Гейнзе и Гельдерлина, даже разбойник этого напыщенного дурака Шиллера казались мне братьями, достойными восхищения. Мне очевидно было, что все поступки могут быть оправданы искренностью и силой чувства. В ситуации отношений с Мариной я оправдывал себя штюрмерской доктриной XVIII-го века. Я любил Робертину, и это была единственная истина, ведомая мне на тот момент. Все же прочее в сравнении с этим знанием казалось или презренным или несуществующим, отчего я исключал многое из своих раздумий. Я был счастлив моральным ростом Робертины, тем, что в ее жизни промискуитет сменился конкубинатом. При этом я не замечал или почти не замечал стремительности собственного морального падения.
«Ах, Робертина, — думал я, сжимая ее в объятьях, — Ради тебя я погублю и свое состояние, и доброе имя, предвижу это; читаю судьбу в твоих прекрасных очах; но разве мыслимо сожалеть об утратах, утешаясь твоей любовью?!»
Я возлежал с ее головой на ключице, высоко подоткнув подушки. Взгляд мой лениво скользил по комнате. При входе висела вешалка с казенными крючками, стояла тертая, старая калошница. Здесь же бывалый комодик, а на нем плафоны из стеклянной крошки, с цветными лампами — их, как и большую часть обстановки, Робертина стяжала на окрестных дачах. Над зеркалом кричаще свисала нитка негритянских бус. По стенам висели фотографии русских пейзажей, вид Плёса из журнала «Работница» и писаная маслом картина — тоже пейзаж. Некоторое время Робертина врала, что написала его сама в детдоме. Против вешалки стоял конторский стол — подарок Кабакова — и сейф со сломанным замком. На столе был перекидной календарь с моими рисунками. Дни моего приезда отмечались трогательными записями Робертины. Над столом в золоченой вычурной рамке висела моя фотография — я спросонья, голый, поправляю трусы. На этой фотографии видно было, что у меня хорошая фигура, к тому же скрадывалась излишняя худоба, уже обычная для меня к тому времени. Но лицо мне на этом снимке не нравилось, как вообще не нравилось мое лицо. Ниже висела еще пара моих фотографий — везде «nu» (Робертине нравилось, что у меня широкие плечи). Неподалеку красовался карандашный рисунок из журнала «Шпигель» — тоже полуголый мужик, куда более широкий в плечах, чем я. Я не раз просил Робертину снять эту картинку, но она под разными предлогами уклонялась. Над крошечным телевизором на полке стояли книги, томов двадцать — разнобойная фантастика и мои две книги, подаренные ей, — «Том Сойер» и О’Генри. За стеклом на другой полке были выставлены шесть хрустальных рюмок (гордость Робертины), купленные по выходе из интерната на подъемные деньги. Окно прикрывали польские шторы — тоже мой подарок — тюлевые, с цветной аппликацией, с ламбрекеном. Я не мог найти им применения — они казались мне невыносимо сельскими. Но в комнатушке у Робертины с видом на трубы деревянных изб, они были кстати. Потолок был обшит прессованным картоном и выкрашен желтой краской.