— Знаешь, — сказала Марина, — я написала тебе письмо.
Просто день почты какой-то. Я с улыбкой кадавра взял письмо и пошел в гостиную. Гости стали расходиться. Я пытался читать письмо, но ничего не получалось. Начиналось оно с пространного эпиграфа из Гельдерлина — добросовестно переписанного откуда-то по-немецки (немецкий жена не знала). Затем шел эмоциональный, искренний, прочувствованный текст в традициях женской дневниковой прозы, смысл которого я никак не мог себе уяснить. Я по нескольку раз перечитывал строчки, я пытался переводить в общедоступный язык стиль Марининого письма, но понять я не мог ничего, кроме той мысли, к которой имел предпосылку. Мысль эта была уже высказана на гражданском наречии Робертине: «Пора собирать вещи. Я пропал». Перед моими глазами встала картина окончательного разорения, предотвратить которое я не имел способа. «Что делать? Что делать?» — бестолково спрашивал я себя. Мне следовало кинуться в ноги Марине, просить жену простить меня и на этот раз, надавать лживых, откровенно невыполнимых обещаний, кощунственно клясться в вечной верности — все что угодно, лишь бы днем ко мне приезжала Робертина, и я бы мог давать ей мелкие суммы из Марининых сбережений на макароны и табак. Лицо мое приобрело достодолжно трагическое выражение. С таким лицом уже можно было лгать без опасений быть уличенным.
Я вошел к Марине в кухню — она возилась у плиты. Я округлил глаза, задрожал губами, кстати трепетали и мои пальцы. Я словно без сил подкосил ноги и упал на табуретку. Я следил за Мариной круглыми, страдными глазами так, как она, бывало, глядела на меня. Я пытался говорить с ней ее языком. Должно быть, у меня это получалось смешно, как у иностранца.
— Марина, мы что — расстаемся? — спросил я ее, дрогнув голос.
Этой фразе воспоследствовала безобразная сцена. Марина пыталась быть ироничной и рассудительной, спокойной и беспристрастной, но расплакалась, неудобно села мне на колени, обняла меня, залила мне лицо слезами. Я же в это время рыдал, трясся, приобретя вид слабого, беззащитного мужчины, достойного презрения всякого сердца, кроме любящего.
— Я боюсь тебя отпускать… — плакала Марина, — мне кажется, что тебя будут обижать, что ты не справишься…
— Нет, Марина, ты же знаешь, я могу быть сильным… Я буду сильным, — говорил я, заикаясь, хлюпая, в видимых попытках упасть в обморок.
Для окончательного расставания было пролито слишком много слез. Я успел ввернуть, что не могу выбрать между ней и Робертиной, любя обеих, но понимаю, дескать, Марина — главное и вечное, Робертина же — морок, наущение дьявола, от которого рано или поздно я буду избавлен.
— Она же тебя будет обманывать, — всхлипывала жена, — а я, я же верная!..
Я в сокрушении кивал головой, понимая, что она права.
Отсыревшие и, как ни странно, примиренные, мы пошли спать и даже предались всепрощающим ласкам перед сном. Но перед тем как уснуть я еще раз попытался заставить себя подумать: отчего я не люблю Марину. И не просто не люблю, а злобно, нетерпимо не люблю. Отчего она — добродетельная, умная, любящая, несчастная, сильная, талантливая раздражает меня, пробуждает во мне гадостное желание унизить, обидеть ее. На мог же я смириться с тем, что я растленный аморальный тип, альфонс? Но на деле так и получалось. Мне было проще не сосредотачиваться на этом вовсе, чем, размышляя, прийти к нежелательному выводу. Но я особенно и не задумывался — мне было просто удивительно, насколько я в отношениях с любящей Мариной не напоминал себя с другими людьми — пылкий, отзывчивый, бескорыстный, щедрый — все это были мои качества, за что ценили меня друзья и что начисто умирало, стоило мне остаться с Мариной. Кажется, все самое мерзкое, что было в моем характере, досталось ей. Но я, право, мало задумывался об этом. Сейчас, когда я пытаюсь вспомнить себя тогдашнего, мне кажется, что, рассуждая сам с собой об этих материях, я посвистывал или покусывал соломинку — беспечный мальчуган. Все силы души были сосредоточены на Робертине, и прочее казалось мне не стоящим внимания. Я согласен с Тобой, что ради одного человека нельзя менять взгляды на порядочность и добродетель, и мне не удавалось убедить себя, что корыстолюбие — это благоразумие, а пренебрежение здравым смыслом — верный путь к счастью. Но я был эгоистичен, как эгоистичны все влюбленные. Может быть, несколько больше.