Нет сомнения в том, что Студия научила меня понимать театр. В этом не бог весть каком театре я понял природу актерского мастерства, и с этим знанием живу поныне.
Мастер ненавидел Граматовича (и я, конечно же, отрекся от прежнего чувства к «Востоку»), но приемчики были все те же. Так же булькал Мишель Жарр, Эдуард Артемьев или еще что-нибудь электронное того же духа, щелкал, слезя глаза, стробоскоп. Но я, как и все мы, и даже Мастер, в характере которого было что-то простодушное, полагали, что живем Вахтанговскими принципами и создаем «Театр Нового Типа». Дневник показывает, что сомнения реяли неподалеку меня, но я не допускал их. Авторитет! Боюсь солгать, но, по-моему, Мастер «Теамас» был последним авторитетом в моей биографии.
На втором году жизни в «Теамас» я писал в огорчении: «Друг Студии Матвей поведал мне трагическую новь. Спектакли наши (правда, в мелочах) пахнут любительщиной. Актерские работы (как у мерзкого Граматовича!!!) закрываются музыкой. Музыка сильнее актеров, мешает восприятию, ее слишком много. И, что самое ужасное, он говорит, что „хорошая режиссура“!!! Режиссура прекрасная, я бы сказал, гениальная, но как бы это заявление огорчило Ярослава Ярославовича! Неужели наше творчество подвергается такой же оценке, что и заводные игрушки Граматовича? Матвей сказал почти те же слова, что и я, оценивая спектакли „Востока“. Я говорю „светомузыка“, „дискотека“. Я не знаю, как мне реагировать. Может, он прав? А может, мне махнуть рукой? Он зритель… А Ярослав Ярославович — Ярослав Ярославович. Если бы что было не так, он бы сам сказал».
Внутренняя, тайная ненависть, которую я питал к Ярославу Ярославовичу, имела глубокие психологические основы. До него я ненавидел Ленина. Ты вряд ли можешь себе представить необычность этой ненависти. Я зацветал в эпоху Застоя, Ленина любили все. Это было принято. Если помнишь, даже на заре Перестройки на Ленина не покушались. Я же люто ненавидел его, как можно ненавидеть злого бога. Меня отвращало лицо вождя, я, коллекционируя марки, тайно выкинул все с Лениным — оставил только цветы и зверьков. При этом, конечно, я понимал степень отвратительного кощунства моих действий. Если кто-то при мне позволял себе ироничную хулу на святыню, я делал страшное лицо и грозил антисоветчику доступными мне карами — антипатией и ябедой. Но сам я тихонько, втайне ото всех, злобно, с той искренностью, с какой способны к ненависти дети, ненавидел его. Мне мерзки были октябрятские звездочки, галстук, советская монументальная скульптура. Видать, в душе я все-таки язычник — однобожие не уживается с моим характером.
Ярослав Ярославович был сродни Ленину — хищный самодур, которого за неимением лучшего приходилось почитать за воплощенное добро. Какие бы мерзости он ни творил на моих глазах, я со вздохом принимал все, понимая, что дело не в нем, дело во мне, в том, что я по злой слепоте своей не разумею тайного блага его деяний. С трогательным фарисейством я описывал в дневнике наши репетиции: «У Ленки не получается роль в „Недопустимости допущений“. Я играл сексуального маньяка. Сначала просто неловко хватал ее, потом, по наущению Инны, стал действовать „крупнее“. Это не помогало, а, скорее, мешало ей. Дальше — больше. Я.Я. заставил меня (МЕНЯ!) ее страстно целовать. Один раз я ощутил на губах вкус крови. У Ленки была разбита губа. Но даже это не нашло в ней ответной реакции!»