Председательствовал актер Аронов (Блюменталь), с ним же были Смулянский, Черемных. Гений Горчаков задерживался. Я вышел перед кроткие, вежливые глаза актеров, которых так хорошо знал по сцене, и не почувствовал никакой робости. Только руки от холода покраснели и скрючились.
— Добрый день, — сказал я и обаятельно улыбнулся.
— Ну, и что ты такой зажатый? — спросил дружелюбный Блюменталь.
— Холодно, — сказал я и принялся растирать руки, — Я тут всю ночь под окнами дрог.
— Давай, отжимайся, — приказал старик, — Ты сколько раз отжаться можешь?
— Сорок, — соврал я, зная, что остановят раньше.
Блюменталь сделал лицо типа «ну ничего себе» и поглядел из-под полуприкрытого века на Смулянского. Тот улыбнулся своей милой улыбкой, как улыбался всегда на сцене.
Я, стараясь красиво держать спину, приближал и отдалял лицо от грязного, мусорного пола. На двадцатом разе меня остановили. Чувствуя, что произвожу приятное впечатление, я немедленно предложил:
— Хотите, я еще подтягиваюсь хорошо…
— Сколько? — вновь спросил Блюменталь.
— Двадцать, — сказал я, соврав несколько меньше, чем прежде.
Я прицелился на хилую отопительную трубу, но комиссия поспешно отменила подтягивания.
— Ну, читай, чт o там у тебя.
Тут я понял, что пропал, потому что из всех стихов, изо всей прозы на память не шла ни единая строчка. Что я помнил, так это идиотский стих из школьной агитбригады.
— Аноним, — представил я автора, — «День выборов».
— Там еще дальше есть, — сказал я, не зная, читать ли.
Комиссия хихикала, Блюменталь смотрел на меня уже с нескрываемой любовью. Я читал с душой, с верой в каждую букву монструозного стиха, и перед глазами кинолентой проплывали стройки, сварки, уголь, нефть, Первомай, три разноцветные руки в одном кулаке, некогда ненавистная, но сейчас временно (по сценической необходимости) любимая лысина вождя.
— Давайте, пожалуйста, — попросил Смулянский.
Я продолжал про Россию, про ее «космический и звездный взлет», про грибовые тучи атомной бомбежки, против которой мы все как один, и про «рабочий, кряжистый народ». На кряжистом народе я закончил и сказал, что вообще-то стихи не люблю и лучше песенку спою.
С песенками было все схвачено. У меня от природы голос приличный и слух, это фамильное, у нас в семье все поют. В свое время, полюбя всей душой русские песни (за что прослыл евреем), я отправился в экспедицию на кафедру фольклора МГУ. Там профессора, не обласканные вниманием студентов, усадили меня на кафедре и, нервно куря, с душой, со слезой напели мне в диктофон таких дремучих, варварских заплачек, закличек, присушек, примочек, шумелок и вопилок, что мало не покажется. При всем своем слухе (которым я горжусь больше чем голосом), выучить такую песню требовалось не менее недели. Знаешь, — малюсенький интервал, мотивчик из двух-трех нот, и ты промежду этими нотами скользишь голосом протяжно, надрывно, по-шамански. В Комиссаржевском училище любили народное пение, и сами пели будь здоров, но все это был муровый репертуар: «Раз-два, люблю тебя», «Вьюн над водой» — попсуха, короче. У меня же была Русь изначальная, музейный вариант. Уж столько я страсти вложил в свое пение, что даже расплакался под конец на жалостной ноте прощания лирической героини с лирическим героем.
— А хорошо поет, — сказала Черемных драматическим шепотом, и ее собеседница, незнакомая мне женщина, кивнула, заполняя анкету.
— Ладно, садись, поговорим, — сказал улыбчивый Блюменталь.
И я отвечал на его вопросы и рассказывал про себя весело, языкато, в полном сознании незлого превосходства над своей десяткой. Абитуриенты смотрели с опавшими лицами. Я могу их понять.
Пришел Горчаков, и меня сызнова заставили читать про кряжистый народ. Я сделал кислое лицо, дескать — «опять?» Но Блюменталь с нарочитой суровостью напомнил, что репетиция оттого так и называется, что там повторяют всё одно и то же, и я покорно прочитал про выборы, может быть, даже ярче, чем первый раз. Потом я опять пел, опять говорил, потом изобразил какой-то этюд, потом Горчаков заставил меня показать разминку по методике В. Ворелло. Я затряс головой, потому что мы работали нагишом.