И вновь зависла пауза. Я сидел на стуле верхом, намотав ноги одна на другую, и молчал. Я выжидал, когда начнут посмеиваться и шушукаться. Наконец я прослышал тихое журчание девичьего хиха и, сорвавшись в карьер, запамятовав, что в профиль я смотрюсь выигрышнее, лихорадно, перебивая себя в экстатическом ликовании, в преподавательском буйстве ринулся в двадцатый век. Я воздевал руки к небесам, я страшно вращал очами, вытянув вперед руку, словно персонаж Расина, я обличал общественные язвы, затем, прикрыв глаза, в мертвенной апатии, словно без меры уставший, называл безучастным голосом знаки угасания нашего дряхлого столетия (по Шпенглеру, — фриц, недоучка, фашист вонючий, но подростков впечатляет), вдруг, просветленным взглядом смотря поверх голов, в частности, манерного Максима, что курил со мной на лестнице, я провидел знак надежды, и умиленная слеза отуманила зеркало моей души. Но вотще, — я прикрывал залысину рукой в знак траура, и вновь разворачивался к аудитории шиллеровским профилем. Я носился по мировой культуре, как кобель по церкви. То Фрейд размахивал зонтиком и шляпой, то Юнг сочетал несчастным браком этику и психологию, вот Шенберг нанизывает цитаты: «Трам-пам-пам», — напевал я двенадцатитонные этюды. Здесь же Шостакович, а вот Балакирев пишет Юргенсону (ну, скажи, бывает же память у человека?). Вдруг, перебивши сам себя, будто насильственно возвращая в школярское русло разбушевавшуюся мысль, я уныло принимался за модернистов, называя непривычные студенческому слуху имена, как прискучивших соседей, словно я с Джойсом вась-вась. Но нежданно, читая протяженный фрагмент из «Дублинцев» (за семь лет нетрудно выучить) я начинал тихо мерцать, мерцание превращалось в свет, свет — в пламя, и вот уже я — академическое солнце («Я король, дорогие мои») метал протуберанцы, Марс был моим сердцем, Юпитер — печенью, я все рос и разрастался, ширился и вытягивался — богочеловек, человекобог, «я» и «оно», «я» и «сверх-я», бытие и сознание и уж не знаю, кто еще, ядрена-Матрена, лишь бы они, эти дети, эти хорошие девочки и хорошие мальчики, любили меня, как успел полюбить их я, толком и не глядя, а просто полюбил, потому что мои студенты, ну, Ты понимаешь, мои.
Вдруг я посмотрел на часы — лекция зашкаливала.
— Благодарю за внимание, всего доброго, — сказал я скороговоркой и стремительно вышел.
Ну, как тебе? Какой же я все-таки дивный!
Некоторое время публика еще продолжала сидеть в тихом забытьи, раздавленная моим величием. Но лишившись гипнотического объекта перед очами, студенты, повинуясь неизъяснимому порыву, ринулись сожрать ухом последние крохи божественного красноречия. Все они, хорошие мальчики, хорошие девочки, сгрудились в дверном проеме, не различая приличий, крича и отпихивая друг друга, и, взметая клубы пыли и табачного пепла, устремились нагнать меня, победно клацающего каблуками. Опережая прочих, визгливо копошащихся в арьергарде, ко мне подлетел красивый взрослый мальчик с угрюмым, темным лицом.
— Скажите, — обратился он, стараясь вложить в интонацию максимум почтения, — мы контрольные писать будем?
Я опознал уже слышанный из-за двери бас и тонко улыбнулся.
— Вы можете писать контрольные, вы можете не писать контрольные, — растягивая гласные, высоким голосом в подражание акад. Гаспарову отвечал я, — Мне это все равно, потому что читать я их не буду.
— А, — сказал он, и некое подобие улыбки скрасило его суровый лик, — а то тут до вас знаете какие были…
Он был красив типичной красотой бальзаковских южан. У него были темные волосы, голубые глаза и слепяще белые зубы. Вообще-то не терплю мужчин красивее себя — я неукоснительно обнаруживаю в них следы умственной ограниченности и духовной неполноценности. Думаю, скоро моими друзьями останутся только горбатые карлики. Но этот был похож на моего экс-друга Сережку Малышева — и белыми зубами, и глазами-волосами, и мрачностью лица, и неуклюжим косноязычием, отчего я проявил снисхождение и сказал ему что-то нейтрально ласковое. Юноша хмуро посмотрел на меня, видимо осмысляя. Его звали Марк — обожаю редкие имена. Он был усерден и туповат. Бывало впоследствии, что он, потеряв нить моих рассуждений, бросал ручку и резко, хмуря бровь, возглашал:
— Не понял!
Я, стелясь куртуазным вьюнком, вновь воспроизводил затейную логику, но Марк все больше хмурился. Наконец Оля Будина — красивейшая из хороших девушек — в нетерпении выйдя к нему и став с ним лицо к лицу, переводила с моего русского на его русский. Кудрявый еврейский мальчик Антон Макарский, известный жизнелюбием, в это время искал с кем бы встретиться смешливым взглядом — все были привычны к тупости Марка и не реагировали. Он переглядывался со мной. Я тоже хихикал солидарным оком. Но Марк был очень хорош собой, что и сам знал: