Я спал в одной комнате с Феней. Комната выходила окном на улицу, я спал у окна, а Феня за ширмой, откуда светила розовая неугасимая лампада.
Перед тем как лечь, я взобрался на стул и стал смотреть в окно. На улице зажгли фонари, и в их мутном свете ехали черные всадники по четыре в ряд. Я стоял, и смотрел на них, и спрашивал себя, что это за всадники и куда они едут.
И в постели я думал о всадниках и прислушивался. Они ехали мимо нашего дома совсем рядом, и в тишине был слышен мерный цокот подков.
Ночью я проснулся и уловил эти же звуки. Казалось, теперь они были громче. А может быть, мне приснилось, что всадники ехали так бесконечно долго.
Это был тысяча девятьсот четырнадцатый год.
С тех пор, когда я думаю о нем, я вижу всадников в черных бурках по четыре в ряд, медленно едущих на понурых конях; искры изредка вылетают из-под копыт, ночь, тишина, глушь. И где-то далеко, за горами, за лесами, — война.
Любимая
Шла война. Мы жили втроем в маленькой квартире — отец, Феня и я. А чаще я и Феня, потому что отец отправлялся в объезды по лесам. Он был лесным инженером, и в лесах ему жилось лучше. Он не любил больших городов и предпочитал тихие городки, лесничества. Мать перед самой войной собралась к сестре в Польшу, устав, вероятно, от нашего пустынного дома, от постоянных разъездов отца, от его любви к лесу и равнодушия к городской жизни, от пренебрежения к тем, кого ценила мать: к ее подругам, щебетавшим в нашей квартире, портнихам, от его неприязни к кондитерским, где сладко пахли печенье, марципаны и горячий шоколад в маленьких чашках, и к опере, которую отец особенно не любил, даже презирал.
— Не понимаю, — говорил он, — если любишь пенье — ну и слушай пенье! А зачем же все эти раскрашенные холсты, и мишура, и неестественные жесты? Зубы у меня от этого болят.
Мать пожимала плечами и говорила:
— Вы рассуждаете, как дикарь.
Когда она сердилась, она в разговоре всегда обращалась на «вы» и у ее губ появлялась презрительная складка.
— Опять вы слонялись во дворе, мой жалкий сын! — говорила она, и я от этих слов будто становился меньше ростом, не потому, что меня так уж обижали слова «жалкий сын», а потому, что говорила их о н а. Та, кого я очень любил, не умея высказать свое чувство. Видимо, мы плохо понимали друг друга. Я всегда казался ей ребячливее, чем был на самом деле. Она предполагала, что я еще не способен оценить сложность человеческих отношений, и ошибалась. Многое я по-своему чувствовал и понимал. Я понимал, что у нас нет мира, нет счастья, хотя никто мне не говорил об этом. Напряженность и грусть, как тучи перед дождем, плыли в воздухе нашего дома.
Не знаю, была ли мать очень красива, но мне она казалась красивее всех. Я любил ее лицо и руки, самый запах ее лица и рук, мечтал, чтобы она позвала меня к себе, чтобы вдвоем мы занимались каким-нибудь делом, самым обыкновенным — например, лепили вареники. Это было очень интересно, потому что мы занимались этим вместе с ней.
Но она быстро уставала, вероятно от того, что я все делал не так. Не так лепил вареники, не так выбирал черные зернышки из риса, не так учился писать палки в голубых тетрадях в косую линейку. Дело в том, что мне не нравились просто палки. Я любил строить из них забор и даже пытался пририсовать к этому забору воробья. Но мама на это сердилась. Может быть, она сердилась больше, чем следовало. Вероятно, она плохо меня понимала или слишком сильно меня любила. А я плакал потихоньку по вечерам, потому что отец сказал, что плакать очень стыдно и некрасиво. И об этом никто не знал, эта была моя тайна. И еще мама не любила, когда на нее набрасываешься и целуешь, особенно когда она собралась в гости. А я не мог этого не делать: нарядная она была еще лучше. Но она сердилась и говорила:
— Опять ты всю меня изомнешь и запачкаешь!
Я очень старался этого не сделать, и все же не всегда удавалось.
Мне казалось, что она не хочет, чтобы я доказывал ей, как я ее люблю, и тогда я учился ее любить так, чтобы только я знал об этом.
Может быть, Феня это замечала.
— Ну вот, опять задумался, — говорила она, — ешь, горе мое!
Со временем я узнал, что я — Фенино горе, но это почему-то меня не огорчало.
Мать была много моложе отца, и, вероятно, ей было скучно в нашем доме, и все заботы обо мне были возложены главным образом на Феню. А у нее и так было много дела. Лет семнадцати она уже вела все наше бестолковое хозяйство.
Феня была чрезвычайно исполнительной. Даже лампаду она зажигала в своем углу, как строго предписала ей бабка. Лампадка доставляла Фене немало огорчений: она забывала наливать в нее деревянное масло, фитиль пригорал, и по комнате распространялся отвратительный чад.