— Для меня он тоже был серьезный, — сказал Борисов. — А теперь решенный вопрос. А у тебя сейчас — та рыжая из парикмахерской? Расскажи.
— Хорошая девушка, — сказал Морозов, стараясь вернуть из бесконечной дали вчерашний разговор и неожиданно явственно вспомнив ее чистое горячее дыхание. — Хорошая девушка, — повторил он, — вот язык плохо знает, никакого человеческого объяснения, почти как глухонемые на пальцах.
— Ну и брось ты это дело, Коля, по-дружески говорю, — сказал Борисов, хмуро глядя в спокойное, теплое небо.
— Я с ней сегодня вечером хотел встретиться, — не слушая Борисова, сказал Морозов.
— Другого найдет, не беспокойся.
— Думаешь? — недоверчиво спросил Морозов. — Нет, ты со зла. Да и что ж она, по-твоему, из железа? Все приходят и уходят, прилетел, посидел, перышки почистил и бывайте здоровы. Вот останься с ней кто-нибудь, тогда другое дело. А то она только встречает да провожает… Нет, я у тебя по другому случаю хочу совета. Эта рыжая, вероятно, как бой местного значения. На что-то рассчитывали, а серьезного результата нет.
Морозов столкнул с огня кружку и засыпал огонь землей.
— Про ту девушку в Доме офицеров я уже тебе рассказывал, ну, она у меня вроде миража в пустыне: глазами видишь, а нет ни адреса, ничего! И будь я самый счастливый, и то по теории вероятностей не встречу. Блажь.
— Другую встретишь, — сказал Борисов.
Весна, и ветер с запахом ив, и озерная тишина — все настраивало на благостный лад, и непривычные мысли лезли в голову, светлые, словно вымытые в весенней воде.
— Вот мы решили поговорить о любви, — сказал Морозов задумчиво, — так мне же, ей-богу, нечего вам, ребята, рассказать. Впрочем, вспоминается одна глупая история, еще довоенная. Был я тогда совсем зеленым парнишкой и полюбил ходить в театр, когда мы в город из деревни приехали. Выпрошу у матери денег, приглажу вихры и отправляюсь с ребятами, а иногда и без денег — зайцем. Театр в нашем городе казался нам огромным, была своя, постоянная труппа. У режиссера такая странная фамилия двойная, вторую часть еще помню: Замирайло или Загорайло. Ставили разные пьесы — и современные и классические. Я классические очень любил. «Отелло» три раза ходил смотреть, так жалко Дездемону было. Ну вот, отправился с дружком без билета, проскочили мимо капельдинера в партер, только стал гаснуть свет, юркнул я на пустое место. Сижу, на сцену смотрю.
Поворачиваю глаза — рядом Дездемона, то есть другая, но вроде бы и та.
— И ты влюбился?
— Ну конечно: сразу! Положил руку на подлокотник да нечаянно и прикоснулся к ее руке. Ощущение такое, будто замкнулось электричество силой в двадцать тысяч вольт! Чуть до люстры не подбросило. И главное, никто этого электрического удара не чувствует, ты один. Едва в кресле сидишь: перед глазами туман и рука словно приросла к той, другой. Чудовищно сильное ощущение… Ну вот, сижу я рядом с Дездемоной и ничего на сцене не разбираю, ослеп и оглох.
Наконец, понемногу загорается свет, поворачиваю голову и вижу: соседке-то моей за сорок, и лицо у нее злое, тяжелое. И что это было? Игра угасавшего света превратила ее в красавицу? Я убежал, как заяц, на галерку и смотрел второе действие оттуда. Вот вам моя первая любовная история.
Морозов засмеялся веселым ребячливым смехом.
— Тише ты! Кричишь и вправду, как в доме отдыха.
— О, свет — великая сила! — сказал с глубочайшим убеждением Алеша Ивашенко. — На палитре у художника лежит свет, а в магазине в коробках продают радугу.
— Фантазер, — сказал Морозов. — А все же неплохо: входишь в магазин и просишь: «Заверните мне радугу».
Они долго смеялись. И тот, кто увидел бы их в эту минуту, поразился бы и веселью, и молодости почти беззаботной, для которой все будто легко.
Ночью они вышли из окружения воды и пошли в сторону фронта, на северо-восток. В густом ольшанике они наткнулись на обломки немецкого самолета. Мертвый летчик лежал с искаженным лицом в разбитой кабине, он был в шлеме, в черной кожаной куртке.
— Может, этот нас подбил, собака? — сказал Морозов.
Ивашенко, воевавший меньше других и вблизи видевший смерть только в госпитале, испытывал непреодолимое отвращение к мертвому летчику.
Он посмотрел в лицо врагу при голубом свете фонарика. Нет, ничто в нем, Ивашенко, не ликовало. Он не испытывал справедливого чувства мести, хотя и видел его у других. Он объяснял это тем, что родные и близкие его живы. Ему даже стало неловко перед товарищами, словно он был в чем-то хуже их.
— Не скули, Муха, — сказал он собачонке, стараясь забыть лицо мертвого летчика.