Совсем маленьким я жил в пригородной деревушке. За нею с одной стороны начинался сосновый лес, огромный и в ветреные дни шумный. Мне казалось, так должно шуметь море. Деревушка стояла на его берегу. А по другую сторону, к той дальней полосе, где встречаются небо и земля, уходило огромное, как океан, безбрежное поле. И, выбираясь из дома задами, огородными тропками, я встречался с полем, над которым то светилась небесная голубизна, то, клубясь, проплывали низкие грозовые тучи, наполненные дождями. И всегда неясное и томительное чувство открытости охватывало на пороге поля, где к августу высоко поднимался хлеб.
Я шел межой, и колосья почти прятали меня. Шел межой как бесконечным коридором, над которым тянулась такая же бесконечная полоска в небе. В хлебах росли ромашки и васильки. И мы собирали их и ставили в глиняные глечики. И вокруг была неподвижная жара, и высокие колосья, и звук пробегающего полем легкого ветра. А там, где я оказывался выше колосьев, открывалась бесконечная даль, и вдруг на самом краю земли появлялись человек, лошадь, крестьянский воз.
Особенно хорошо было утром выйти на порог поля и пробежать его межой так, чтобы наш дом на берегу леса стал издали совсем маленьким — как пуговица. И такими же пуговками казались и другие соседские дома. Лес, уходивший так же ровно и спокойно вдаль, как и поле, сливался в одно темно-зеленое море. Когда я смотрел на наш дом и на лес (он тоже мне казался нашим, как и поле), открывалась огромность простора, среди которого я жил, и возникало чувство безбрежности земли.
…В лес мы ходили за грибами. Лес был огромный и бесконечный, и просеки его по песчаной светлой земле заросли лилово-розовыми цветами, которые Феня называла почему-то «кукушкин чай». Особенно интересно было искать грибы в солнечные дни под листвой, у старых пней, в канавах у тропинок, во мху под сосенками.
Грибы мы собирали в берестяные кузовки или лукошки из щепы. Каждая находка волновала, но постепенно я привыкал и спокойнее укладывал в кузовок сыроежку с прошлогодними сосновыми иголками, прилипшими к серо-голубой кожице ее широкополой шляпки.
И запах леса запомнился на всю жизнь. Запах привольного нерасчищенного соснового леса, с изумрудными коварными полянками там, где появлялась ольха, в сырых низинках, с завалами, заломами упавших лесин, с пахнущими смолой делянками, где дремали срубленные и почему-то забытые огромные рыжие стволы сосен, все больше черневшие от сырости. Лесной запах, и лесную сырость, и дикость, и привольность мы приносили в берестяных кузовках вместе с грибами, укрытыми от солнца папоротником. И лес, казалось, приходил к нам в дом. Память о лесах, как и память о полевом просторе, жила, и не могла, и не должна была уйти. Она отчасти и была большим синим домом, в котором стоял маленький, как скорлупка по сравнению с миром, дом на лесной опушке и городская квартира на шестом этаже. Из окон ее тоже открывалось так много простора! Он всегда будет тебе необходим, как приветливая тепло-золотистая теснота твоей комнаты, которую ты делил с Феней. …И еще надо вспомнить о речках, подле которых мы жили и в которых ты купался.
Прежде всего это был Днепр с множеством проток, заросших камышами.
Маленьким ты осторожно ступал на его песок, туда, где скользили змейки воды, и песок, играя на солнце, светился сквозь воду. Феня хватала тебя за короткую рубашку, чтобы тебя, чего доброго, не утащило течение.
И чистота воды этих рек и речушек, голубизна, широта и привольность, серые седые ивы и камыши, и гудение стрекоз в июле, и ножи травы у берегов, и желтые кувшинки на зеленых тарелочках, там, где река, обленившись, застаивалась в заводях, — все это входило в твою память и укладывалось в ней навсегда.
Вот стою с игрушечным ведром. Феня пустила в него небольшую рыбешку, — может быть, это ершик: на спине у него колючая гривка. Он лежит на дне жестяного ведерка и смотрит на меня мутнеющим сонным глазом. И мне хочется выпустить пленника. Я наклоняю ведерко у самой воды, река входит в мое ведерко и уносит ерша.
— Ну и дурак, — говорит без злости и даже с одобрением Феня, словно хвалит за добрый поступок Ивана-дурака.
Рыбки нет в моем ведре, и теперь мне уже до слез жаль, что я ее отпустил. И Феня говорит на этот раз на родном языке — как ей казалось, более добром:
— Не журысь, не журысь, буде тоби друга рыбка.
И эта рыбка остается в памяти.
…Зима в наших местах не бывала ни особенно холодной, ни особенно долгой и не успевала стать томительной. Иногда она нагоняла снежные ветры, каждое дерево одевалось в снег, и первый снег всегда был праздником.