«А другие? Они разве не рядом?» — спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.
— Вася, ты мне друг?
— Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?
Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.
— Ну и ладно, что тебе надо? — повторил Калугин.
— Отпуск на один день в Ленинград.
— Ты с ума сошел, Саша, — огорчился Калугин. — Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?
— Какой полет, что ты шутишь?
— Но пойми, Саша, — прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, — пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!
— Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.
И на второй день лил дождь.
— Сашка, — сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, — запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые — пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.
Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.
— Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, — и я больше не стал с ним разговаривать.
Калугин заговорил со мной, но я промолчал.
И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:
— Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.
Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.
Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.
Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.
— Значит, по личному делу? — спросил майор и посмотрел очень внимательно. — Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, — вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:
— Излагайте.
Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: «Еще зальет, чего доброго, землянки». И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.
Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!
Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.
У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, — разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.
— Никого близких, говорите? — переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме — один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо-мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.
— А ведь сильный дождь к хорошей погоде! — сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: — Поезжайте, Борисов!