Майор оживляется и начинает помогать речи движениями руки.
— С уставной точки зрения тут и нет ничего примечательного — не проступок, а, так сказать, его тень. Но летчики оказались осмотрительнее и осторожнее устава. Видать, многое дано каждому из вас, товарищи, если с вас можно так много спросить, как спросили с Борисова. Представьте себе в какой-нибудь другой армии такую историю. Да ни в какой это не могло быть армии, товарищи. Добился, так сказать, человек отпуска или других благ, даже если он закон незаметно обошел, — и то неплохо, и это герой, честь ему и слава. Сосед ему позавидует, и это хорошо. Потому что в их старом мире зависть погоду делает и города берет. А у нас великое товарищество, и нельзя против него погрешить. И Борисов не то чтобы прямо ошибся и погрешил, а все же на какой-то час-другой лишился его полного доверия, то есть доверия этого самого товарищества. Ну, а с половиной доверия лучше и не водить самолета... Прошло, однако, время, посмотрели, как воюет Борисов на земле; ничего, говорят друг другу, честно держит экзамен. Может, и мы кое в чем, товарищи, пережали. Ну хотя бы Калугин: какой летчик, какой человек, но горячий, не попадись ему в нехорошую минуту под руку (в землянке засмеялись). Жизнь и поправила, наступление показало, что и Борисов — храбрый офицер, и голова на плечах, и опыт есть, и вот вы в партию его посылаете. Правильно посылаете! И это, так сказать, будет последняя строчка в политдонесении о чрезвычайном происшествии в нашем морском бомбардировочном. А теперь проголосуем за товарища Борисова.
Величко настойчиво спрашивает, не хочу ли я слова. Я робко беру слово. В это время ветер распахивает дверь землянки и гасит все три свечи. Работа собрания останавливается: нельзя вести протокол.
— Ничего, Величко, — кричат с места, — не задерживай, пусть говорит, потом запишешь.
Я становлюсь храбрее и говорю в полной темноте нечто такое беспорядочное и восторженное, что совсем невозможно повторить. Уже закрыли двери, зажгли свечи, Величко вносит мою речь в протокол (как он в ней разобрался — не знаю) и предлагает голосовать.
Все руки поднимаются, задевая белую бумагу потолка землянки, и потом все руки тянутся ко мне. Я жму десятки рук. Кажется, я никогда так не волновался, хотя мечтал об этом дне давно. По телефону меня вызывают в эскадрилью, и я выбегаю из землянки.
В дверях сталкиваюсь с Калугиным. Вася Калугин впервые за три месяца берет меня за руку, он тоже чертовски смущен, и на него нападает припадок яростного кашля.
— Ерунда какая-то, Борисов, — говорит Калугин, — курят тут — не продохнуть. Выйдем.
Мы выходим на мороз. Темно, но мы отлично видим друг друга. Я вижу в темноте белые зубы Калугина и его льняную прядь на лбу.
— Я тут без тебя хотел распорядиться, Борисов, — говорит Калугин, откашливаясь и глядя в сторону, — чтобы твой чемодан перенесли ко мне в землянку, освободилась койка... И вообще пора тебе домой, в родную эскадрилью, — ворчливо заканчивает Калугин.
Я сначала радуюсь его решению. Но потом вспоминаю о Булочке.
— Знаешь, Вася, — говорю я, — это несправедливо — бросать Морозова, и у тебя твой новый штурман молодец.
— Живи у меня, а летай с кем хочешь. Ну хоть один день. И на этом поставим точку, — говорит Калугин.
— Ладно, на денек-другой... Как раньше...
— Петро, — кричит Калугин своему подвернувшемуся оружейнику, — организуй чемодан старшего лейтенанта ко мне, живо!
Черт его знает почему, мы обнимаем друг друга и хлопаем друг друга по плечам, потом садимся на завалинке у землянки и молчим. А в это время стрелок Калугина тащит через аэродром мой фибровый чемодан. И тут только я вспоминаю, что меня ждут в эскадрилье.
Хорошие дни продолжаются. Объявляют приказ о прорыве блокады. У нас праздник, в Ленинграде праздник, во всем мире у всех честных и хороших людей праздник.
Я снова вместе с Васей Калугиным, и наш постоянный гость, конечно же, — Морозов. Разговоры только о том, как мы вышвырнем фашистов из-под Ленинграда и вернем Балтийское море.
— Ты не разучился воевать над морем? — спрашивает Вася Калугин. — Вот где пригодится твое бомбометание с малых высот.
Мы разговариваем в столовой. Люба несет наши послеполетные. В окнах горят ледяные веера: морозно. Мы пьем за то, чтобы всегда возвращаться с победой, за конец войны, за то, чтобы впереди были только самые хорошие происшествия. И все нам кажется легким, достижимым, прекрасным!
Крепкий снег хрустит под ногами, и в воздухе чудный свежий запах мороза. В планшете у меня письмо от Веры. И впервые за эти месяцы на крыле самолета я пишу второпях ответ Вере. На этот раз я хочу написать, что мы увидим победный конец войны, доживем. Но я не пишу о том, что мы доживем. Я не суеверен, как иные летчики, но не люблю искушать судьбу. Я физически ощущаю: все для меня будет правильно и хорошо после этих месяцев несчастья.