Мне тяжело с ним. Я ненавижу его убежище — измождённого вида комнату, затерявшуюся в чехарде дверей и окон унылой многоэтажки. Я ненавижу его самого, ненавижу его руки, обрывающиеся широкими ладонями, расставленными в бесконечность, будто автодорожные указатели «STOP». Ненавижу глаза, шарящие в моей душе с проворством пальцев умелого карманника. Ненавижу ноги, эти два столба с жёлтыми, вечно лущащимися ногтями, которыми он беспрестанно меряет пространство своей убогой комнатушки. Вот как сейчас, например.
Я сижу, несмело облокотившись на спинку полоумного стула, а он расхаживает вокруг, и нам обоим кажется, что длинная и узкая, словно горло астматика, комната, не что иное, как широченный армейский плац, — наверное, такое расстояние отмерили за этот вечер его неумолимошагающие стопы. Я чувству себя жертвой. И как всякая потерявшая веру жертва, я готов полюбить своего мучителя.
Его голова описывает дугу, деля горькое пространство комнатушки надвое. Он наклоняется ко мне и звонко хлопает своими ресницами. Этот звук, точь-в-точь такой же, какой издавали металлические набойки на новых сапогах оренбургского генерал-губернатора, жившего за полтора столетия до нас. Он начинает говорить, но я ясно чувствую, что слова, из которых он составил сегодняшнюю речь, уже были сказаны многие годы назад, — от них остро пахнет плесенью и чужим вниманием. Чьи же это слова? Я теряюсь в догадках, и мне почему-то кажется, что слова принадлежат всё тому же оренбургскому генерал-губернатору. Может быть, они сорвались с сановных уст, когда генерал-губернатор, перегнувшись через край балкона, пикантной архитектурной деталью выступающего над первым этажом его резиденции, спесивый и грубый, распекал своих нерадивых помощников, а быть может, он шептал их юной кокетке, из любопытства пришедшей на ночное свидание в губернаторский сад.
Слова продолжают литься, и я с надеждой и остервенением всматриваюсь в полутёмное лицо своего изувера. Я не хочу этих слов, но они с жадностью цепляются за мои уши, взявшись за руки, водят хороводы, заставляя вдумываться в смысл. Слова говорят о том, что нет нужды бояться ада и посмертного наказания, это выдумки недалёких оптимистов, которым во все времена не хватает мужества на правду. Слова говорят о многовековом лицемерии, тяжёлыми цепями лязгающем на шее у человека. Они говорят и о нас самих — пустых ничтожных существах, выдумавших ад и смерть для того, чтобы не признаться самим себе, что они уже в аду. Да-да, слова повторяют эту фразу несколько раз кряду. Именно, — то, что окружает нас и есть ад, а мы не более чем умершие грешники. Мы не помним наших грехов, но обречены страдать из-за них без конца. Не в силах вынести эту безутешную муку, люди, а вернее умершие грешники, выдумали для себя жизнь, которой и называют вечные адские страдания. Они выдумали и какой-то ад, только лишь для того, чтобы не замечать ада этого, — во сто крат более мучительного и страшного, чем любая человеческая фантазия. Они придумали также, что, того далёкого и неведомого ада можно избежать, но как тщетна и безобразна эта мечта, если знать что никакими силами невозможно вырваться из ада этого.
Униженный осознанием самообмана, я что-то лепечу в защиту традиционных воззрений на жизнь, но он, даже не желая слушать, обдаёт меня презрительной ухмылкой, выкидывая вперёд себя длинную сухую руку с выставленным пальцем, которым водит у моего носа, и я думаю, что точно таким движением, — коротким и властным, — государственный муж из Оренбурга бросал на расправу с крестьянским бунтом раскрасневшихся от жаркого степного солнца солдат. И я хочу закричать, что ненавижу его и генерал-губернатора, что пусть они катятся куда хотят, и что ноги моей больше не будет в этой комнатёнке с узкими стенами и корявым воздухом, но вместо этого издаю какое-то бормотание, а голова моя — о ужас! — сама делает несколько кивков сверху вниз, молчаливо подтверждая формальное согласие с доводами собеседника.
Я, лихорадочно и неправдиво, давая поймать себя на лжи, выдумываю поводы, из-за которых должен немедленно уйти отсюда. Подымаюсь со стула, посылающего мне на прощание презрительный скрип, и быстро направляюсь к двери. Уже на пороге, мучимый добродетельностью, я оборачиваюсь и вижу его, стоящего посреди комнаты, усталого и гордого, каким, мог бы стоять и генерал-губернатор, на опустевшем после смотра войск плацу, расстегнувший тяжёлый от орденов мундир и тусклым преисполненным мировой грусти взглядом наблюдающий, как меркнет в лучах заката его Оренбург.
Лето печёт, зноем дышит. Реки пьёт, да поля колосит. Зверей дурманит, леса сушит, птиц из гнёзд выгоняет, ягоды на кустах силой земляной наливает. И везде, куда глаза хватает — в полях и чащобах, в болотах и степях, на пригорках и под ними, везде из земли травы зелёные выпирают, с ветрами о чём-то шелестят-шепчутся, — да разве ведомы те речи людям грешным.