Начало и конец
Скорбь и траур поселились в семье Игнатия и Марьи с первым детским криком. Хоть и готовились к неизбежному заранее, знали обо всём, да всё одно, — когда горе приходит и своей костлявой рукой сожмёт тебе сердце, разве удержишься от плача и тоски? Почти девять месяцев, с того самого дня, как Марья вернулась домой будто сама не своя, пряча от всех полные слёз глаза, тихо позвала Игнатия и, с трудом сдерживая крик, рвавшийся откуда-то изнутри, рассказала ему обо всём, — не было больше покоя в их доме. Игнатий тогда выслушал всё мужественно и угрюмо, не стал причитать, ясное дело — мужик. Лишь обнял за плечи жену, да сурово обронил в её чуть подрагивающие от внутреннего плача уши:
— Что поделаешь, судьба у него значит такая. Чему быть, того не миновать.
В следующий миг Марья мелко затряслась и зашлась громким воем от нахлынувшего на неё безутешного горя. Игнатий закурил. И лишь огненный кончик сигареты, ходивший ходуном в мосластых пальцах его, выдавал истинные чувства супруга Марьи. Утешать больше не пытался, — знал, бесполезно. Да и как от такого утешишь? Что скажешь? Воистину — горькие часы теперь ожидали Игнатия и Марью, тоскливые и безрадостные.
И потекло время, которое Игнатий мерил сигаретами, а Марья плачем. Сначала узнали родные — утирали слёзы, обещали не оставлять, и когда всё случиться, придти помогать. От чужих поначалу скрывали — что горем хвастать? Да ведь как правду утаишь, — когда оно растёт с каждым днём всё больше? Само собой — начали замечать. Всё чаще Марья вздрагивала, под сочувствующими взглядами знакомых или совсем уж посторонних людей. Кто мог проглотить ком в горле, обязательно подкатывающийся из неведомо каких глубин души, после увиденного-то, — тихим голосом спрашивал, получая в ответ кивок с неизбежной слезой, срывавшейся из глаз Марьи.
Меж собой Игнатий и Марья говорили теперь мало. В молчании готовились к грядущему. Всё чаще по ночам Игнатий просыпался, разбуженный стенаниями жены, забившейся в глухой угол дома.
— Да как же это так… за что тебе горе такое… сердешный мой… за что Господь покарал? — голосила Марья, облапив своё раздувшееся пузо.
Игнатий в минуты эти не вставал, не ощеривался на жену частоколом мата, как бывало прежде. А лишь закуривал.
Марья же, наревевшись, выползала из угла и, чуть шатаясь, натыкаясь в темноте на невидимые углы, всхлипывая, добредала до супружеского ложа, бухалась в постель и, прижимаясь к тёплому плечу Игнатия, забывалась до самого утра.
Сколько от беды ни бегай, она всё равно быстрее тебя. Догонит. Вот и к Марье с Игнатием заглянула эта непрошеная гостья. Ещё с утра Марья поняла — сегодня всё и станется. А к вечеру, когда боль обглодала её чрево, а скорбь навечно зашила улыбку на молодом и до того дня ещё миловидном лице, — появился он. Изобразив гримасу удивления, он разразился тоскливым, словно отходная молитва, воем, заслышав который, Марья глухо застонала и провалилась в спасительное небытиё. Когда же ужасный крик этот пронзил стены и долетел до Игнатия, напряжённо ожидавшего роковой развязки в соседней комнате, — тугая мужская слеза стала искать дорогу вниз, среди кустистых зарослей давно небритых щёк.
Весть о горе Игнатия и Марьи разлетелась быстро. Да чего там, ведь многие знали, и всё же тяжёлый вздох вырывался у каждого, кто слышал об этом.
К супругам потянулись стайки родственников, друзей, знакомых. С соболезнованиями, с предложениями о помощи. Со всеми делили Игнатий и Марья свою беду. И верно — разве в одиночку такое превозможешь.
А что же он? А он ничего, не зная, не понимая, будто острым шилом, щупал своей улыбкой всех подходящих к его маленькой кроватке. Сучил ножками, мочился в пелёнки. Мал ещё. Видано ли, чтобы младенец, когда-либо мог постичь ту горькую участь, что выпала на его долю?
Игнатий и Марья тем временем собирали всех на безрадостные посиделки. Пришедшие горевали, пили водку напополам со слезами, закусывали вздохами. Уныние и плач стояли над столом в доме Марьи и Игнатия в ту тяжёлую для их молодой семьи годину.
На прощание все гости пошли к младенцу. При виде беззащитного розового тельца женщины совсем лишались самообладания, заходясь, каждая, в протяжном вое, слившимся в единый, будто паровозный гудок, рёв. Мужики нервно вздрагивали плечами, губы их беззвучно шевелились, как если бы разговаривали они с пустотой. Самые слабонервные отворачивались, не в силах глядеть на беспечные ужимки младенца. И лишь старик Никанор, с достоинством и чинно готовившийся к собственной кончине и поведавший на веку не одно рождение, — ближе всех подошёл к младенческой кроватке, наклонил своё затянутое в густую бороду лицо и проскрипел старческим голосом, словно выблевал: