Он все еще бежит. Рассекает своим острым лицом встречный ветер, с усилием округляет рот в тщетной надежде унять боль — о, это сверхизобилие, таящееся в Бруно! И страх перед этим изобилием. Берегите Бруно ради него самого, прежде всего ради него самого. Не позволяйте ему поддаться опасному соблазну писать без посредничества ваших избитых, потрепанных слов, покорно охраняющих всеобщее благополучие. Подавите его устремления, не давайте ему следовать стрелке его собственного компаса, движению его руки, его внутреннему ритму, не отмеренному вашими часами и метрономами. Не позволяйте ему, Бога ради, даже в тайной беседе с самим собой пользоваться словами, которых никто не понимает, которые он вынужден будет изобрести. Потому что мы прекрасно знаем, кто они, эти лукавые коробейники, поспешающие ухватить за руку и увлечь в более чем сомнительные шатры человеческого языка, где разложат свои жгучие, ядовитые товары, вытащат из грязных котомок и объявят с льстивой улыбкой: нет, господин, не беспокойтесь, все задаром, в самом деле так, господин, полный набор прекрасного языка, целиком твоего, новехонького, еще упакованного в целлофановую обертку, и словарь приложен особенный, лично твой, листы его как будто пусты, но в действительности исписаны невидимыми письменами, симпатическими чернилами, тайнописью, и, только когда ты натрешь их своей желчью и горечью, едкой и единственной в своем роде эссенцией, все написанное мгновенно предстанет твоим глазам, весь текст полностью, — нет, господин, мы не возьмем с тебя ни гроша! Наконец-то, в кои веки, забредет сюда по ошибке покупа… Пардон! По счастью, забредет сюда покупатель, и мы уж не будем такими олухами, чтобы спугнуть его пустыми вздорными разговорами о ценах и порядке платежей. Честно сказать, дорогой, мы рассматриваем тебя как некий незначительный вклад, нашу скромную инвестицию, залог, хе-хе! — ради вступления в покамест недоступный для нас рынок, и будь добр, распишись тут, и тут, и тут.
И Мунк расписался. И Кафка расписался. И Марсель Пруст расписался. Похоже, что и Бруно тоже расписался. Он уже не помнит, когда это случилось, но, как видно, что-то подписано. Потому что необычайно отчетливо ощущение непоправимой утраты. И вот пришла последняя война, и Бруно начал думать, что совершил ошибку: люди перестали скрывать свою неуемную злокачественную кровожадность, беснуются и клокочут от ненависти; обнаружилось, что позади шатров лукавых торговцев раскинуты еще бесконечные мрачные рынки, на которые не ступала нога человека. Преступные корыстолюбивые улицы, с обеих сторон уставленные развалинами и обломками стен, похожими на редкие острые крокодильи зубы.
И Бруно бежал.
Из Дрогобыча, который любил. Из своего дома на углу Самборской и Рыночной, Олимпа его личной мифологии, обители богов и ангелов, образом своим подобных человеку, но иногда — куда менее, чем человеку… Ах, дом Бруно! Какое блаженство растекается по всему телу при мысли об этом как будто самом обыкновенном доме, просто доме, который Бруно с помощью чудесного зодчего — собственного воображения — превратил в грандиозный дворец со множеством великолепных залов, галерей и цветущих садов, полных жизни и красок. Внизу, на первом этаже, располагалась семейная мануфактурная лавка «Генриетта», названная в честь его матери и угрюмо и бестолково управляемая его отцом Якубом (Яаковом) Шульцом. Отец, тайный стихотворец, муж дерзновенный, упрямый и строптивый, в одиночку боровшийся со стихией уныния и скуки, бесстрашный исследователь смутных переменчивых ощущений, сумевший силой воли и даром провидения превращать себя в птицу, таракана или рака, отец — навеки не живой и не мертвый…
Над лавкой жилой этаж. Мама Генриетта — женщина полная, добрая, мягкая, преданно ухаживающая за страдающим раком Якубом, дела которого разваливаются у него на глазах, бесцельно блуждающих и ничего не замечающих. Мама в особенности внимательна к Бруно, этому нежному отростку, дарованному им под старость, чересчур чувствительному ребенку, вечно воюющему с врагами, которых она не может распознать и ощутить…
(Однажды, в тихий сумеречный меланхолический час она вошла в комнату Бруно и нашла его подкармливающим крупинками сахара последних осенних мух, которых еще не выморили холода.