Далее исследователь отмечал — не без некоторого оттенка обиды и укоризны, — что дедушка Аншел принадлежал к тем немногим писателям, которые, «несмотря на то что творили в эпоху национального пробуждения еврейского народа и возрождения языка иврит (начало XX века), довольствовались в основном универсальными сюжетами, не выпячивали национальной темы и даже намеренно избегали ее. Но может, именно поэтому они были так любимы всеми детьми, без различия национальностей, и удостоились столь широкой популярности, которой никогда не знали куда более талантливые ивритские писатели, выражавшие в своем творчестве национальные и сионистские идеи».
Я кипел от гнева и презирал раздувшегося от самодовольства «критика». К Аншелу Вассерману нельзя подходить со стандартными узкими мерками! К кому угодно, только не к нему. Как он мог не почувствовать этого?
Но самого главного, единственно по-настоящему важного рассказа дедушки Аншела — про герра Найгеля, я так и не написал тогда.
И после того, как вернулся из Нарвии, снова принялся за него. Из-за Бруно. Из-за тех вещей, которые он открыл мне. А может быть — вопреки тому, что он открыл мне. Суди сама (если вообще захочешь выслушать): я не сумел написать этот рассказ. Начал собирать документальный материал: цитаты из книг, отрывки из свидетельств уцелевших, отчеты о психологических обследованиях убийц, стенограммы расследований. Рут сказала: «Все это тебе вообще не требуется. Ты как будто нарочно усложняешь свою задачу. Душишь себя излишними фактами. В конце концов, и твой дедушка, и Найгель были просто два человека. Два человека! Один из них рассказывает другому некую историю. Не более того».
Рут пыталась помочь мне — как всегда. Но мы оба достигли той точки в супружеских отношениях, когда любая фраза лишь раздражает.
Ты со мной?
Я вижу, как ты сочувственно качаешь головой, слушая о моих неуклюжих поползновениях воспроизвести дедушкин рассказ. Я готов поспорить, что ты шепчешь сейчас про себя: «Если так он пишет — а ведь я заранее предполагала, что именно так он и пишет! — лишь бы только не вздумал писать обо мне. Не попытался и меня засушить на своих листах, опреснить в своих тетрадях. Потому что обо мне, дорогой ты мой, нужно писать пламенно, дико, с яростью и со страстью. Чернилами, которые изготовляют из единственных в своем роде веществ, из самых жгучих смесей мужского и женского начала, из квинтэссенции жизненных соков. А не так, мой милый…»
Но слушай — прислушайся все-таки к моим словам.
Я силился записать рассказ Аншела Вассермана и регулярно, раз за разом, не справлялся. Начинал писать — и моя жизнь цепенела и останавливалась. Греческий философ Зенон утверждал в одном из своих знаменитых парадоксов: тело, движущееся в пространстве, никогда не сможет преодолеть расстояние между одной точкой и другой, поскольку это расстояние можно снова и снова, до бесконечности, делить на два отрезка, и каждый раз потребуется преодолеть новое, пусть и меньшее расстояние, прежде чем удастся продвинуться вперед, но, поскольку число этих расстояний бесконечно, задача в конечном счете невыполнима. Именно это и случилось со мной: я писал, не в состоянии продвинуться от одного абзаца к другому, от одного слова к следующему. От мысли к мысли. Перо зарывалось в бумагу и застревало. Такое ужасающее спотыкание. У меня уже был свой постоянный стол в библиотеке института «Яд ва-Шем», и библиотекарши прекрасно знали меня. Ежедневно в десять утра я захлопывал книги, с которыми работал, и шел перекусить в маленький буфет. Брал хлебец, крутое яйцо и помидор, а потом кофе и чудесную сдобную булочку, из тех, что продаются только там. Прислушивался к разговорам окружающих, которые рассуждали о детях и о последней зарплате. И думал с отчаянием: где-то тут, в этом огромном здании, находится пустая Белая комната, стены которой сделаны из особо тонкой пленки, но я не нахожу ее.
В пять вечера Рут ехала на нашем побитом «мини-майноре» с работы и по пути подбирала меня. Бросала на меня тревожный взгляд, когда я садился в машину, все понимала и стискивала губы, чтобы не произнести чего-нибудь такого, что может послужить предлогом для очередной ссоры. Тогда у нас еще не было детей. Ярив еще не появился на свет. Она проходила всякие мерзкие и дорогие процедуры, и я не желал ничего знать об этом. Платить — пожалуйста. Сколько потребуется. Каждое утро в шесть тридцать ровно делать то, от чего бывают дети, — на это я тоже был согласен. Но выслушивать отвратные подробности об инъекциях и их действии и прочих гадостях — нет, госпожа моя, увольте. Она не могла предъявлять мне претензий: была заранее, еще до того, как мы поженились, предупреждена, что я не умею прийти на помощь, когда во мне действительно нуждаются. Не всякий способен на это. Тем не менее, считал я, мы заключили честную сделку, потому что и я не ожидал помощи ни от кого. От нее тоже. Разумеется, эти разговоры злили ее, иногда, возвращаясь из клиники очередного своего гинекологического божка, она накидывалась на меня с такой злобой, о существовании которой, по-видимому, и сама не подозревала. Никогда прежде я не видел ее в таком бешенстве: все тормоза летели, всякая осторожность и сдержанность забывались. Ее лицо, широкое и грузное, не слишком заботливо отшлифованное природой, постоянно пребывающее на зыбкой грани между обаянием и крестьянским здоровьем, уродливо перекашивалось и становилось по-настоящему скотским от душившей ее ненависти. Я, как всегда, оставался холоден и уравновешен, только заботился о том, чтобы она не причинила себе вреда этим взрывом истерики. Иногда, правда, у меня просто не оставалось выбора, и приходилось дать ей пощечину — быструю и точную, — тогда она успокаивалась, сжималась в комочек и засыпала с постепенно затихающим воем и плачем. Я презирал ее за всю грязь, которая вырывалась из нее, когда она орала на меня. Но вместе с тем ощущал, что этот мгновенный острый приступ буйства очищает ее. Ей ничего не стоило встряхнуться и любить меня после этого. В женщинах есть нечто такое, чего я никогда не пойму. «Ты сам не веришь тому, что говоришь, — утешалась она. — Мстишь мне за какой-то конфликт с самим собой, и это непорядочно, Момик».