Он кое-как начал смеяться, сгорая от стыда и отвращения. Он боялся смотреть ей в глаза, поэтому глядел на настенные часы и смеялся изо всех сил. Какое коварство требовать от мальчика смеяться целый час. Упрашивать его, чтобы он смеялся, причем без причины. Но он будет смеяться, может, не час, но все равно постарается. Что-нибудь придумает. Самое потешное — его голос, фальшивый смех — дальше некуда, просто умора. У него полегчало на душе, потому что теперь он смеялся непринужденно, как всегда, во всю мочь. Издевался над притворством своего смеха, и стыд улетучивался, потому что смех был не поддельным, а настоящим. И пустой класс наполнился его смехом, и все встало на свои места, все выправилось. Прошло две минуты.
Отовсюду ему на ум стали приходить по-настоящему смешные вещи: город со всеми своими потрохами, гуляющие по улице люди, которые пытались придать себе солидности. Но его не проведешь; он-то знал, какие они солидные; их многозначительные речи, пустые и напыщенные — все вызывало смех. Вспомнился проповедник из пресвитерианской церкви и его притворные молитвы: «О, Боже, да будет воля Твоя». Кто поверит его проповедям? И важная публика, разъезжающая на больших автомобилях, «Кадиллаках» и «Паккардах» по городу, как будто у них дел невпроворот. И концерты общественного оркестра. И всякая фальшь. Он смеялся без удержу. И большие мальчишки, бегавшие за большими девчонками в сезон ухаживаний. И трамваи, снующие туда-сюда с парой пассажиров. Тоже смешно. Крутые авто, в которых восседали, скажем, пожилая тетка и усатый мужчина. Он хохотал до упаду, раскраснелся. И вдруг чувство стыда улетучилось. Он смеялся и смотрел в глаза мисс Виссиг. А потом она как заплачет! Вот тебе на! Ради всего святого! Да разве он над ней смеялся! Он смеялся над всеми этими дураками и над галиматьей, которой они занимаются день-деньской, над фальшью. Как противно. Он всегда хотел поступать правильно, а все выворачивалось наизнанку. Он хотел разобраться, что происходит в ее внутреннем, сокровенном мире. Он смеялся ради нее, а не в свое удовольствие. И тут она всхлипывает, сотрясаясь всем телом, глаза мокрые, слезы текут, на лице гримаса боли, а он все смеется от тоски, злости и разочарования в душе. Он высмеивает все ничтожное, все, из-за чего плачут хорошие люди, бездомных собак на улицах, спотыкающихся, выбившихся из сил лошадей, которых стегают кнутом, робких людей, униженных пустопорожними, толстыми, бессердечными людьми с ожирением души, мертвых птичек на тротуаре и недоразумения на каждом шагу, извечный конфликт, жестокость, все, что превращало человека в чудовище, в зловредный нарост. И от злости меняется его гнев, и слезы наворачиваются на глаза. Они сидят вдвоем в пустом классе в обнаженном одиночестве и смущении; брат и сестра; они оба добиваются от жизни чистоты и порядочности, оба хотят поделиться друг с другом своей правдой, и все же оба чужды друг другу, отстранены и одиноки.
Он услышал, как девушка подавила в себе стон, и все перевернулось вверх дном. И он заплакал — истинно и неподдельно. Как ребенок. Словно в самом деле что-то случилось. И он закрыл лицо руками. Его затрясло от рыданий. Он подумал, что ему не хочется жить. Если все так устроено, то лучше ему умереть.
Он не помнил, сколько он проплакал. Но потом вдруг осознал, что больше не плачет или не смеется. И что в комнате очень тихо. Как стыдно. Он боялся поднять голову и взглянуть на учительницу. Как мерзко.
— Бен.
Спокойный, уравновешенный, серьезный голос. Как он будет ей смотреть в глаза?
— Бен.
Он поднял голову. Ее слезы высохли, а лицо стало светлее и прекраснее, чем раньше.
— Пожалуйста, вытри слезы. У тебя есть платок?
— Есть.
Он вытер глаза и высморкался. Какая всюду мерзость и тоска.
— Сколько тебе лет, Бен?
— Десять.
— Чем собираешься заняться? Я хочу сказать…
— Не знаю.
— А твой отец?
— Портной.
— Тебе здесь нравится?
— Пожалуй.
— У тебя есть братья и сестры?