После обеда она поехала покупать граммофон. Почему граммофон? Почему именно в этот день? Разбитый, с сильной головной болью, Альбинус остался лежать на кушетке в безобразной гостиной и думал: «Вот случилось что-то неслыханное, а я довольно спокоен. У Элизабет обморок длился двадцать минут, и потом она кричала — вероятно, это было невыносимо слушать, — а я спокоен. Она все-таки моя жена, и я люблю ее, и я, конечно, застрелюсь, если она умрет из-за меня. Интересно, как объяснили Ирме переезд на квартиру Поля, спешку, бестолочь? Как противно Фрида говорила об этом: „И госпожа кричала, и госпожа кричала“ — с ударением на „и“. Странно, ведь Элизабет никогда в жизни не повышала голоса».
На следующий день, пользуясь отсутствием Марго, которая отправилась накупить пластинок, он написал длинное письмо. В нем он убеждал жену совершенно искренне, но, может быть, слишком красноречиво, что ценит ее так же высоко, как прежде, — несмотря на свое приключеньице, «разом разбившее наше семейное счастье подобно тому, как нож маньяка рассекает холст». Он плакал, и прислушивался, не идет ли Марго, и продолжал писать, плача и шепча. Он молил жену о прощении, однако из письма не было видно, готов ли он отказаться от своей любовницы.
Ответа он не получил.
Тогда он понял, что, если не хочет мучиться, должен вымарать образ семьи из памяти и всецело отдаться неистовой, почти болезненной страсти, которую возбуждала в нем веселая красота Марго. Она же была всегда готова откликнуться на его любовные ласки, это только освежало ее; она была резва и беспечна, — благо врач еще два года назад объяснил ей, что забеременеть она неспособна, и она восприняла это как безусловную и баснословную благодать.
Альбинус научил ее ежедневно принимать ванну, вместо того чтобы только мыть руки и шею, как она делала раньше. Ногти у нее были теперь всегда чистые, и не только на руках, но и на ногах отливали бриллиантово-красным лаком.
Он открывал в ней все новые очарования — трогательные мелочи, которые в другой показались бы ему вульгарными и грубыми. Полудетский очерк ее тела, бесстыдство, медленное погасание ее глаз (словно невидимые осветители постепенно гасили их, как прожекторы в театральной зале) доводили его до такого безумия, что он вконец утрачивал ту сдержанность, которой отличались его объятия со стыдливой и робкой женой.
Он почти не выходил из дому, боясь встретить знакомых. Марго он отпускал от себя скрепя сердце, и то лишь утром — на увлекательную охоту за чулками и шелковым бельем. Его удивляло в ней отсутствие любознательности — она не спрашивала ничего из его прежней жизни. Он старался иногда занять ее своим прошлым, говорил о детстве, о матери, которую помнил лишь смутно, и об отце, жизнелюбивом помещике, любившем своих лошадей и собак, дубы и пшеницу своего имения и умершем внезапно — от сочного смеха, которым разразился в бильярдной, где один из гостей выкрякивал сальный анекдот.
— Какой? Расскажи, — попросила Марго, но он забыл какой.
Он говорил далее о ранней своей страсти к живописи, о работах своих, о ценных находках; он рассказывал ей, как чистят картину — чесноком и толченой смолой, которые обращают старый лак в пыль, — как под фланелевой тряпкой, смоченной скипидаром, исчезает черная тень или же верхний слой грубой мазни, и вот расцветает изначальная красота.
Марго занимала главным образом рыночная стоимость такой картины.
Когда же он говорил о войне, о ледяной окопной грязи, она удивлялась, почему он, ежели богат, не устроился в тылу.
— Какая ты смешная! — восклицал он, лаская ее.
По вечерам ей часто бывало скучно — ее влекли кинематограф, нарядные кабаки, негритянская музыка.
— Все будет, все будет, — говорил он. — Ты только дай мне отдышаться. У меня всякие планы… Мы махнем к морю.
Он оглядывал гостиную, и его поражало, что он, гордившийся своей неспособностью терпеть безвкусие в вещах, мог выносить эту палату ужасов. Похоже, все оживляла его страсть.
— Мы очень мило устроились, правда, любимая?
Она снисходительно соглашалась. Она знала, что все это только временно: воспоминание о богатой квартире Альбинуса зафиксировалось в ее памяти, но, конечно, не следовало спешить.
Как-то в июле Марго пешком шла от модистки и уже приближалась к дому, когда кто-то сзади схватил ее за руку, повыше локтя. Она обернулась. Это был ее брат Отто. Он неприятно ухмылялся. Немного поодаль, тоже ухмыляясь, стояли двое его товарищей.
— Здравствуй, сестричка, — сказал он. — Нехорошо забывать родных.