Продолжая музицировать, она внезапно, почти бессознательно, пришла к выводу, что если так будет продолжаться дальше, как сейчас, она нанесет себе непоправимый ущерб, ей придется полностью перестроить, переделать себя — а вот этого она вовсе не желала. Она хотела, хотела стать лучше, но жить анахоретом, монахиней, в изоляции, не сметь сделать то или другое — нет, у нее только и было теперь на уме, как бы согрешить. Не то чтобы очень, а так, например, несколько выкрутасов на стороне, совсем безобидных. Почему бы и нет? Запретный плод ведь сладок, ничего нет слаще его на этом свете. Уж она-то хорошо это знала!
Почему она не могла быть как другие женщины? Работают же они, но «без вреда для своей души». Почему она так устроена, что вкладывает всю себя, свою душу в то, что делает? Талант, одаренность не позволяют поступать иначе?
Но играть между тем было интересно и занимательно, играть и видеть наяву желаемые результаты. Знакомые, а их было немало, восхищались ее игрой, в том числе, конечно, и Дебриц. Он неплохо разбирался в музыке, проявлял к ней большой интерес, и, разумеется, не упускал случая блеснуть своими познаниями. Он был завсегдатаем концертных вечеров. Она играла несколько раз у Дебрица, когда собиралось общество, и она чувствовала, что играла недурственно.
И действительно: в музыке она смогла выразить себя и свой внутренний мир, все богатство многообразных настроений, подспудно владевших ею. Особенно удавались нюансы, но сама игра в целом отличалась неровностью. Сила и необузданность характера не ощущались в ее исполнении. Формой она тоже владела фрагментарно.
Она пугалась произошедших с ней перемен. Ей казалось, что работа и совместная жизнь с Вильгельмом Лино — и она чувствовала уже, как он начал влиять на нее, как она заразилась его порядочным образом мыслей — давили на нее, разрушали беспечность ее естества. Она боялась устойчивости, постоянства, определенности, непривычных для нее. Ей было тридцать лет, и, откровенно говоря, она жила еще ожиданием чуда, большого события, необычного переживания. Конечно, она хорошо знала повседневность, бытие и не питала особых иллюзий. Однако все равно — неясная тоска, томление, предчувствие необъяснимого грядущего, характерное обычно для молодых, двадцатилетних, не оставляли ее. Одновременно под влиянием здравого ясного мышления Вильгельма Лино — он наставлял ее беспрестанно, хотя она не всегда понимала ход его мыслей — она постепенно пришла к выводу, что в действительности возможностей в жизни осталось у нее немного. Во всяком случае таких, каких ей хотелось бы, какие она рисовала себе в своем воображении. Иными словами, она встала на уровень со своим возрастом, на уровень тридцатилетних.
Она всегда верила, что то грубое и беспокойное, которое пребывало в ней, постоянно напоминая о себе, составляло ее особенность, и она рассказала ему об этом, и он, оказалось, понял ее. Он знал этот феномен! Объяснил его. Общеизвестный факт. Тогда ей пришло в голову, что она имеет право в таком случае предпринять нечто, что находилось за пределами прямой, изъезженной всеми дороги и было в моральном отношении сомнительного характера, она как бы утратила свое raison d’être, разумное основание. Иначе говоря, она впервые ощутила свой возраст. Было грустно, было нестерпимо больно. Она с тоской вдруг подумала о своем прошлом, подумала, что нестабильность и бедность не такие уж страшные вещи, захотелось возвратиться к прежней жизни — почти.
Она начала искать, осторожно размышлять: если не все еще потеряно, если есть еще на белом свете возможность для большого переживания, значит, нужно создать внутри себя базис для него, нечто, называемое самоуглублением. Но этот путь тоже в некотором роде был аскетическим путем. Игривость, легкомыслие и халтура здесь тоже не помогут.
Тридцать лет… Они не сулят ничего хорошего ни для женщины, ни для мужчины. Взбираешься на гору, как сказано в писании, и видишь всю красоту мира, небесную ширь над собой, чувствуешь себя песчинкой в мироздании. Ты больше не индивидуум, выдающийся и особый, каким ты себя почитаешь, когда тебе всего лишь двадцать лет. И самое примечательное, пожалуй, что вид сверху ничего более утешительного не обещает. Не случайно, вероятно, Данте в первых строфах своей «Божественной комедии» говорит о страхе тридцатилетних.
Но все равно стремишься к пиршеству на трапезе жизни именно потому, что оно не такое, как прежде.
Путь страдания и жертвенности? К чему он? Она относилась к людям, избравшим этот путь, чуть насмешливо, чуть презрительно. Страдание и отречение? И в музыке Бетховена звучали эти ноты, довольно часто. Страсть слишком непомерно велика для этого мира.