Вошел без стука, распахнув ударом сапога дверь домика, сложенного из битых кирпичей. Разбудил, тряхнув ее за плечо, ощутив тепло темного сонного тела. Девушка с испугом глядела на искаженное лицо хозяина, на крутые завитки над зелеными стеклами глаз, на толстые губы в черном кольце жестких усов и бородки.
— Идем, не бойся.
Она, подняв руки, скользнула в белую блузу и накинула шаль. Он вывел ее из дому. Она глухо похрапывала, как заарканенная телка. А Он взглянул на ночное небо, украшенное всеми своими светилами.
— Видишь ту блестящую звездищу? Кажется — рукой подать, да? Но даже тебе известно, что до нее не достать. А если не можешь до чего-нибудь достать рукой, умей сказать «не надо». Идем. Будешь жить со мной в большом доме.
Девушка, понурив голову, пошла за ним в сад.
Деревья, омытые ливнем, поблескивали в темноте. Набухшая земля источала дурманящий запах. Он глубоко вздохнул.
А наверху, в спальне, она легла спать, оставив дверь полуоткрытой. Зажгла ночник. Повернулась лицом к стене, обняв себя за плечи и поджав ноги. Но тут же спустила ноги на пол и нащупала ночные туфли. Поднялась и стала ходить по комнате, кивая головой в такт шагам. Машинально покачала ребенка, спавшего в кроватке. Погладила живот. Снова легла и замерла, прислушиваясь — не раздадутся ли в коридоре шаги мужа.
* * *
Я не в силах ни думать, ни желать; пусть делают что хотят. К боли привыкаю: ничто не длится долго, не становясь привычкой. Боль под ребрами, вокруг пупа, в кишках — это уже моя боль, точащая меня боль. Вкус горечи на языке — мой, привычный вкус. Вздувшийся живот — моя беременность. Правда, как беременность. Смешно.
Трогаю свой живот. Провожу пальцем от пупа вниз. Совсем другой. Округлый. Рыхлый. Но холодный пот не выступает. Бескровное лицо, которое я вижу иногда в стеклянной инкрустации на сумке Тересы, суетящейся у кровати, не отстает от этой сумки — словно вор. Какая страшная слабость. Черт его знает. Врач ушел. Сказал, что пойдет за другими врачами. Не хочет отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут. Ох, есть ведь окно. Там, снаружи — целый мир. Там — ветер с плоскогорья, качающий тонкие черные деревья. Там можно дышать…
— Откройте окно…
— Нет, нет. Простудишься, будет хуже.
— Откройте…
— Domine, non sum dignus…
— Плевать на Бога…
— …ибо веришь в него…
Вот именно. Ловко замечено. И нечего волноваться. Нечего больше думать об этом. Верно — чего ради оскорблять Бога, если он не существует? От этой мысли становится легче. Пусть делают что хотят. Бунтовать — значит верить в существование всей этой чепухи. Плевать на все. Не знаю, о чем я раньше думал. Виноват. Священник, правда, меня понимает. Виноват. И незачем возмущаться, доставлять им удовольствие. Так-то лучше. Состроить скучающую физиономию. Самое лучшее. Какое большое значение придается всему этому. Тому, что для главного действующего лица, для меня, уже в общем лишено всякого смысла. Да. Так-то. Да. Когда я сознаю, что скоро все потеряет всякое значение, остальные, напротив, хотят наполнить дурацкую церемонию особым смыслом: надо ведь показать свое горе, спасти чужую душу. Хм, пусть делают как хотят — и Я складываю руки на животе. Ох, уйдите вы все, дайте мне послушать запись. Только попробуйте не понять меня. Не понять, что означает мой жест…
«— утверждают, что здесь, в Мехико, можно строить такие же самые вагоны. Но мы прикроем это дело, верно? Терять двадцать миллионов песо, то есть полтора миллиона долларов…
— Plus our commissions… [36]
— Вам не стоит пить со льдом при такой простуде.
— Just have fever. Well? I'll be…[37]
— Я не кончил. Кроме того, они говорят, что фрахтовые ставки, установленные для горнорудных компаний за перевозку грузов из центра Мексики до границы, чрезвычайно низки; что фактически это просто субсидия; что, мол, дороже обходится перевозка овощей, чем транспортировка руды наших компаний…
— Nasty, nasty… [38]
— Вот именно. Вы понимаете, если повысятся транспортные расходы, эксплуатация наших рудников станет нерентабельной…
— Less profits, sure, lessprofitsure lessfessless…»[39]
— Что там, Падилья? Падилья, дружище, что за какофония? А, Падилья?
— Кончилась лента. Одну секунду. Переверну на другую сторону.
— Он же не слушает, лиценциат.
Падилья, наверное, усмехнулся. Углом рта. Падилья меня знает. Я слушаю. Ох, Я-то слушаю. Этот звук электризует мне мозг. Звук моего собственного голоса, моего прежнего голоса, да. Вот он снова застрекотал на ленте, бегущей назад, застрекотал, как белка, но это мой голос. В моем имени и фамилии только одиннадцать букв, их можно сочетать по-всякому: Амук, Реострир, Суртек, Марси, Итсау, Еримор. Но у этой абракадабры есть свой код, свой стержень — Артемио Крус. Вот мое имя, я узнаю его в стрекотанье, а голос замирает и снова звучит, обретая смысл:
«— Будьте любезны, мистер Коркери. Телеграфируйте американским газетам, которые могут этим заинтересоваться. Пусть пресса в США обрушится на мексиканских железнодорожников-коммунистов.
— Sure, if you say they’re commies, I feel it duty to uphold by any means our…[40]
— Да, да, да. Хорошо, что совпадают и наши идеалы, и наши интересы. Не так ли? И, во-вторых, попросите своего посла оказать давление на мексиканское правительство — оно недавно сформировано и еще совсем зеленое.
— Oh, we never intervene.[41]
Простите, не так выразился. Порекомендуйте послу серьезно изучить вопрос и высказать свое объективное мнение, ведь он, конечно, должен заботиться об интересах североамериканских граждан в Мексике. Пусть он объяснит кое-кому, что надо создавать благоприятную конъюнктуру для инвестиций, а эта агитация…
— O.K., O.K.».
Ох, как долбят мою усталую голову термины, слова, намеки. Ох, какая скука, какая тарабарщина. Но — Я уже сказал — это моя жизнь, и Я должен ее выслушать. Нет, они не поймут моего жеста, Я еле могу шевельнуть пальцем: хоть бы уж выключили. Надоело мне. Не нужно и нудно, нудно… Хочется сказать им другое.
— Ты завладел им, оторвал его от меня…
— Тем утром Я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях…
— Твоя вина. Твоя. Ты виноват…
Тереса уронила газету. Каталина, подойдя к кровати, промолвила, словно Я не мог ее слышать:
— Он выглядит очень плохо.
— Он уже сказал, где оно? — очень тихо спросила Тереса.
Каталина отрицательно качнула головой.
— У адвокатов ничего нет. Наверное, написал от руки. Хотя он способен умереть и не оставить завещания, чтобы испортить нам жизнь.
Я слушаю их, закрыв глаза, и притворяюсь, притворяюсь глухонемым.
— Падре ничего из него не выудил?
Каталина, наверное, снова покачала головой. Я чувствую, как она опускается на колени у моего изголовья и медленно говорит прерывающимся голосом:
— Как ты себя чувствуешь?.. Тебе не хочется немного поговорить с нами?.. Артемио… Это очень серьезно… Артемио… Мы не знаем, оставил ли ты завещание? Мы хотели бы знать, где…
Боль проходит. Ни та, ни эта не видят холодного пота у меня на лбу, не замечают моей застывшей напряженности. Я слышу голоса, но лишь сейчас начинаю снова различать силуэты. Туман рассеивается, и Я различаю уже их фигуры, лица, жесты и хочу, чтобы боль снова вернулась. Говорю себе, говорю — в полном рассудке, — что не люблю их, никогда не любил.
— …хотели бы знать, где…
Эх, а если бы пришлось вам, стервы, заискивать перед лавочником, бояться домохозяина, прибегать к помощи адвоката-жулика или врача-вымогателя; если бы пришлось вам, стервы, толкаться в паршивых лавчонках, выстаивать в очереди за разбавленным молоком, выплачивать бесконечные налоги, обивать пороги власть имущих, просить взаймы и, стоя в очередях, мечтать о лучших временах, завидовать жене и дочке Артемио Круса, ездящим в своей автомашине, живущим в доме в Ломас де Чапультепек, щеголяющим в манто из норки, в бриллиантовых колье, путешествующим за границу. Представьте себе, как бы вы маялись в этом мире, не будь Я таким непреклонным и решительным; представьте свою жизнь, будь Я добродетельным и покорным. Только на дне, откуда я вышел, или наверху, где Я очутился, — только там, говорю Я, существует человеческое достоинство. Посередине его нет, нет в завистливости, в серых буднях, в хвостах за молоком. Все или ничего. Знаете вы мою игру? Понимаете ее? Все или ничего, все на черную карту или все на красную, все — с потрохами! Играть напропалую, идти напролом, без страха, что тебя расстреляют те, что наверху, или те, что внизу. Это и значит быть человеком, каким Я был, — не таким, какого вы предпочли бы, человека — середнячка, болтуна, склочника, завсегдатая кабаков и борделей, смазливого красавца с открытки. Нет, я не таков. Мне не надо орать на вас, не надо напиваться, чтобы стукнуть кулаком по столу; мне не надо бить вас, чтобы сделать по — своему; не надо унижаться, чтобы вымолить вашу любовь. Я дал вам богатство, не требуя взамен ни любви, ни понимания. И потому, что Я никогда ничего от вас не требовал, вы не смогли уйти от меня, прилипли к моей роскоши, проклиная меня, как, наверное, не проклинали бы за ничтожное жалованье в конвертике, и волей-неволей уважая меня, как не уважали бы обывателя. Эх, вы, чертовы ханжи, гусыни, идиотки, у которых есть все и которые ни черта не смыслят в жизни. Хоть бы умели пользоваться тем, что Я вам дал, хоть бы научились жить, носить драгоценности. А Я изведал все — слышите? — имел все, что можно купить и что нельзя. Я имел Рехину — слышите? — любил Рехину. Ее звали Рехина, и она любила меня, любила не за деньги, пошла за мной и отдала мне жизнь, там, внизу, слышите? А ты, Каталина, Я слыхал, как ты сыну говорила; «Отец твой, ведь отец твой, Лоренсо… Ты думаешь… Думаешь, это можно простить… Нет, не знаю, не могу… Ради всех святых… Всех праведных мучеников…»
40
Конечно, если они, как вы говорите, коммунисты, мой долг сделать все, что в наших силах… (англ.)