— Domine, non sum dignus…
* * *
Ты из глубин своей боли станешь вдыхать въедливый запах ладана и будешь знать, лежа с закрытыми глазами, что окна закрыты, что уже не глотнуть свежего ночного воздуха. Над тобой только удушливая ладанная вонь да лицо священника, желающего отпустить тебе грехи, исполнить последний долг. Тошно тебе от этого, но Ты не откажешься, чтобы не доставить им удовольствия своим бессильным бунтом в смертный час. Ты захочешь, чтобы каждый получил свое; Ты захочешь вспоминать о жизни, в которой никому ничего не был должен. Правда, тебе в этом помешает женщина, вернее, воспоминание о ней. Ты произнесешь ее имя: Рехина. Еще имя: Лаура. Еще имя: Каталина. Еще имя: Лилия. Это воспоминание заслонит все остальные, ибо заставит чувствовать признательность к ней. Но эту признательность Ты все-таки обратишь — корчась от жестокой боли — в сострадание к себе самому, в ничто, ибо она давала тебе много для того, чтобы взять у тебя еще больше, — она, эта женщина, которую Ты любил под ее четырьмя разными именами.
Кто же перед кем в долгу?
Ты не станешь терзать себя попусту, так как дашь тайный обет не считать себя ничьим должником. Потому Ты постараешься предать забвению и Тересу с Херардо и оправдаешься тем, что их совсем не знаешь, — девочка всегда была возле матери, вдали от отца, жившего только сыном. Ты станешь оправдывать себя тем, что Тереса выйдет замуж за парня, которого Ты не заприметишь, — невзрачного серого человечка, не стоящего ни времени, ни воспоминаний. А Себастьян? Ты не захочешь вспоминать и об учителе Себастьяне, представлять себе его огромные руки, дравшие тебя за уши, лупившие линейкой. Ты не захочешь вспоминать, как горели от боли твои пальцы, выпачканные мелом, как долго тянулись часы у классной доски, когда Ты учился писать, считать, рисовать домики и кружочки, хотя это — твой неоплатный долг.
Ты закричишь, захочешь вскочить, чтобы ходьбой заглушить боль, но чьи-то руки удержат тебя.
Ты будешь вдыхать ладан и ароматы недоступного сада.
Ты станешь тогда думать о том, что выбирать — невозможно, что в жизни выбирать — нельзя, что той ночью Ты тоже не выбирал, а подчинялся ходу событий. Ты не в ответе за то, что последовал в ту ночь одному из двух разных моральных принципов, которые не Ты создал. Ты не мог отвечать за то, что пойдешь одним из двух путей, которые не Ты проложил. Ты будешь мечтать — стараясь забыть о своем теле, кричащем под кинжалом, вонзенным в желудок, — мечтать о своем собственном жизненном пути, которого тебе никогда не найти. Этот мир не даст тебе такой возможности — он предложит тебе лишь свои незыблемые скрижали, свои правила борьбы, о которых тебе не придется ни мечтать, ни думать и которые тебя переживут…
Ладан вдруг превратится для тебя в устоявшийся запах, который многое скажет. Отец Паэс станет жить в твоем доме — Каталина спрячет его в погребе. И Ты ни в чем не будешь виноват, нет, не будешь виноват. Ты не станешь вспоминать, о чем вы говорили — он и Ты — той ночью. Уже не припомнишь, кто — он или Ты — это скажет: как зовется чудовище, которое по своей воле отказывается быть женщиной, которое по своей воле себя кастрирует, которое по своей воле пьянит себя несуществующей кровью Господа Бога? Кто это скажет?..
Как-то ночью Ты поведешь в борделе разговор с майором Гавиланом и со всеми своими старыми друзьями. Трудно будет припомнить все сказанное той ночью, припомнить, говорили ли они или говорил Ты жестким голосом, голосом не человека, а голосом власти и личных интересов: мы желаем родине самого большого счастья, если он совпадает с нашим собственным благополучием; мы умны и можем пойти далеко. Давайте сделаем нечто необходимое и вполне возможное: осуществим сразу все акты насилия и меры жестокости, которые могли бы принести нам пользу, чтобы не повторять их. Давайте определим размер подачек, которые следует дать народу, ибо революционный переворот можно совершить очень быстро, но назавтра от нас потребуют еще, еще и еще, и, если мы все сделаем и все дадим, нам больше нечего будет предложить, разве только собственные жизни. Но зачем умирать, не вкусив плодов своего героизма? Надо оставить кое-что про запас. Мы люди, а не мученики. Нам все будет позволено, если мы поддержим тех, кто у власти. Падет эта власть, и нас смешают с дерьмом. Надо трезво оценивать положение: мы молоды, но окружены ореолом вооруженной победоносной революции. За что еще бороться? За то, чтобы подохнуть с голоду? Когда необходимо, следует признать: власть незыблема, сила справедлива.
А потом? Потом мы умрем, депутат Крус, и пусть наши потомки устраивают свои дела как захотят.
Domine, non sum dignus…
Ты отвергнешь всякое обвинение, Ты не станешь отвечать за мораль, которую не создавал, которую нашел уже готовой; Ты хотел бы хотел хотел хотел, ох, чтобы казались счастливыми дни, проведенные с учителем Себастьяном, о котором Ты больше не захочешь вспоминать, дни, когда Ты сидел у него на коленях, постигал самые простые вещи, которые надо знать, чтобы быть свободным человеком, а не рабом заповедей, написанных без твоего участия. Ох, Ты хотел бы, чтобы казались счастливыми те дни, когда он обучал тебя разным ремеслам, учил честно зарабатывать кусок хлеба; те дни, около горна и наковальни, когда приходил усталый учитель Себастьян и давал уроки одному тебе, чтобы Ты мог взять верх над жизнью и создать иные, свои правила, Ты — мятежный, Ты — свободный, Ты — новый человек. Нет, Ты не захочешь теперь вспоминать об этом. Он направил тебя, И Ты пошел в революцию: это воспоминание сидит во мне, но тебя оно больше не будет тревожить:
Ты не будешь в ответе за существование двух навязанных нам жизнью различных моральных принципов;
Ты — невиновен;
Ты захочешь быть невиновным;
Ты не выбирал, нет, не выбирал ту ночь.
* * *
(23 ноября 1927 г.)
Он уставился зелеными глазами в окно. Другой человек спросил, чего Он хочет. Он молчал, не отрывая зеленых глаз от окна. Тогда другой, говоривший очень, очень тихо, рывком выхватил из-за пояса револьвер и с размаху ударил им о стол. Он услышал, как зазвенели стаканы и бутылки, и предостерегающе поднял руку. Но тот улыбнулся и схватил оружие. Он даже не успел определить, какое ощущение вызвал у него этот резкий жест, удар о стол и звон голубых стаканов и белых бутылок. Тот улыбнулся — свет фар мчавшегося по переулку автомобиля, вслед которому несся свист и отборная ругань, скользнул по лысой голове, — улыбнулся, повернул барабан револьвера, показал, что там только две пули, закрыл, взвел курок и приставил дуло к своему виску. Он отвел глаза, но в этой каморке не на чем было задержать взор: голые синие стены, гладкий туфовый пол, столы, два стула и они, два человека. Другой ждал, пока зеленые глаза, скользнув по комнате, вернутся опять к руке с револьвером у виска. Лысый толстяк улыбался, но уже взмок от пота, Он — тоже. В мертвой тишине тикали часы в правом кармане его жилета. Сердце стучало, кажется, еще громче, и звук выстрела уже гремел в его ушах, но в то же время тишина поглощала все звуки, даже еще не прогремевший — вот — вот… — выстрел. Толстяк ждал. Он это видел. И толстый палец рванул спусковой крючок… Короткий металлический треск тут же утонул в тишине. За окном ночь — все Такая же безлунная. Толстяк, еще не отведя револьвер от своего виска, снова улыбнулся, захохотав во все горло: рыхлое тело сотрясалось изнутри, как флан,[42] а снаружи казалось недвижным. Так они стояли несколько секунд. Он тоже не шевелился и будто чуял запах ладана, от которого не мог отделаться все утро, и сквозь этот застилавший глаза призрачный дым с трудом различал черты лица человека, давившегося утробным смехом. Толстяк продолжал смеяться, опуская револьвер на стол и тихонько подталкивая к нему оружие желтыми вытянутыми пальцами. Он не хотел гадать — счастье или слезы туманили глаза собеседника? У него сосало под ложечкой при воспоминании — нет, еще даже не воспоминании — о тучной фигуре с револьвером у виска. Страх — хотя и укрощенный — холодил нутро, сжимал горло: это — конец, если бы его застали тут, в каморке с убитым толстяком. Прямое доказательство виновности. Он уже узнал свой собственный револьвер, обычно хранимый дома в шкафу; только теперь увидел свое собственное оружие, которое толстяк подвигал к нему короткой пятерней, обернутой в носовой платок. Этот платок непременно упал бы на пол, если бы… Правда, платок мог и не упасть с руки и тогда самоубийство стало бы очевидным фактом. Но кто поверит? Шеф полиции, найденный мертвым в комнате, где никого, кроме его врага, депутата Круса, не было. Кто же кого заманил сюда?