— Смерть… — взревел его голос.
Трамвай, дребезжа, затормозил и остановился.
«Ну давай, — думал я, — договаривай!»
— …дело одинокое, — страшным шепотом докончил он и отодвинулся.
Я услышал, как открылась задняя дверь. И тогда обернулся.
Вагон был пуст. Незнакомец исчез, унося с собой свои похоронные речи. Слышно было, как похрустывает гравий на дороге.
Невидимый впотьмах человек бормотал себе под нос, но двери с треском захлопнулись. Через окно до меня еще доносился его голос, что-то насчет могилы. Насчет чьей-то могилы. Насчет одиночества.
Трамвай дернулся и, лязгая, понесся дальше сквозь непогоду, мимо высокой травы на лугах.
Я поднял окно и высунулся, вглядываясь в дождливую темень позади.
Я не мог бы сказать, что там осталось — город, полный людей, или лишь один человек, полный отчаяния, — ничего не было ни видно, ни слышно.
Трамвай несся к океану. Меня охватил страх, что мы в него свалимся. Я с шумом опустил окно, меня била дрожь. Всю дорогу я убеждал себя: «Да брось! Тебе же всего двадцать семь! И ты же не пьешь». Но…
* * *Но все-таки я выпил.
В этом дальнем уголке, на краю континента, где некогда остановились фургоны переселенцев, я отыскал открытый допоздна салун, в котором не было никого, кроме бармена — поклонника ковбойских фильмов о Хопалонге Кэссиди[3], которым он и любовался в ночной телепередаче.
— Двойную порцию водки, пожалуйста.
Я удивился, услышав свой голос. Зачем мне водка? Набраться храбрости и позвонить моей девушке Пег? Она за две тысячи миль отсюда, в Мехико-Сити. А что я ей скажу? Что со мной все в порядке? Но ведь со мной и правда ничего не случилось!
Ровно ничего, просто проехался в трамвае под холодным дождем, а за моей спиной звучал зловещий голос, нагонял тоску и страх. Однако я боялся возвращаться в свою квартиру, пустую, как холодильник, брошенный переселенцами, бредущими на запад в поисках заработка.
Большей пустоты, чем у меня дома, пожалуй, нигде не было, разве что на моем банковском счете — на счете Великого Американского Писателя — в старом, похожем на римский храм здании банка, которое возвышалось на берегу у самой воды, и казалось, что его смоет в море при следующем отливе.
Каждое утро кассиры, сидя с веслами в лодках, ждали, пока управляющий топил свою тоску в ближайшем баре. Я не часто с ними встречался. При том, что мне лишь изредка удавалось продать рассказ какому-нибудь жалкому детективному журнальчику, наличных, чтобы класть их в банк, у меня не водилось. Поэтому…
Я отхлебнул водки. И сморщился.
— Господи, — удивился бармен, — вы что, в первый раз водку пробуете?
— В первый.
— Вид у вас просто жуткий.
— Мне и впрямь жутко. Вы когда-нибудь чувствовали, будто должно случиться что-то страшное, а что, не знаете?
— Это когда мурашки по спине бегают?
Я глотнул еще водки, и меня передернуло.
— Нет, это не то. Я хочу сказать: чуете смертельную жуть, как она на вас надвигается?
Бармен устремил взгляд на что-то за моим плечом, словно увидел там призрак незнакомца, который ехал в трамвае.
— Так что, вы притащили эту жуть с собой?
— Нет.
— Значит, здесь вам бояться нечего.
— Но, понимаете, — сказал я, — он со мной разговаривал, этот Харон[4].
— Харон?
— Я не видел его лица. О Боже, мне совсем худо! Спокойной ночи.
— Не пейте больше!
Но я уже был за дверью и оглядывался по сторонам — не поджидает ли меня там что-то жуткое? Каким путем идти домой, чтобы не напороться на тьму? Наконец решил и, зная, что решил неверно, торопливо пошел вдоль старого канала, туда, где под водой покачивались цирковые фургоны.
* * *Как угодили в канал львиные клетки, не знал никто. Но, если на то пошло, никто, кажется, уже не помнил и того, откуда взялись сами каналы в этом старом обветшавшем городе, где ветошь каждую ночь шелестела под дверями домов вперемешку с песком, водорослями и табаком из сигарет, усеивавшим берег еще с тысяча девятьсот десятого года[5].
Как бы то ни было, каналы прорезали город, и в конце одного из них, в темно-зеленой, испещренной нефтяными пятнами воде покоились старые цирковые фургоны и клетки; белая эмаль и позолота с них облезли, ржавчина разъедала толстые прутья решеток.
Давным-давно, в начале двадцатых, и фургоны, и клетки, словно веселая летняя гроза, проносились по городу, в клетках метались звери, львы разевали пасти, их горячее дыхание отдавало запахом мяса. Упряжки белых лошадей провозили это великолепие через Венецию, через луга и поля, задолго до того, как студия «Метро-Голдвин-Майер»[6] присвоила львов для своей заставки и создала совсем иной, новый цирк, которому суждено вечно жить на лентах кинопленки.