Вышел из троллейбуса. Беззаботные люди мимо него энергично шли в Даниловский универмаг озирать пустые прилавки. Шагов пятьдесят он прошел вдоль дома, — уже того самого! — свернул за угол. И почти сразу уткнулся в парадное… Теперь остались только ступени!
Все-таки, пожалуй, его мучило не только волнение, но и страх. Хотя Огарев не был трусом. Он всю жизнь был робок с людьми, легко слушался. Но это ведь не трусость… Есть существенная разница между застенчивостью и трусостью. Просто иной человек не считает возможным по каждому поводу отстаивать свое достоинство. Ему сказали не полностью корректную вещь, а он промолчал. Ну и почему это трусость?..
Огарев мог бы и далее заниматься этим толчением воды в ступе, однако отведенные судьбой ступеньки кончились. Он стоял перед нужной ему квартирой. Номер «448»… Господи, любовь! Что ты делаешь с нами!
Достал из кармана ключ — отвратительный такой, мещанский, от надежного замка… Теперь слово «мещанский» почти ушло из активного лексикона. Почему? Да потому, что сами мещане теперь и царствуют. А лет пятнадцать-двадцать назад оно было любимым ругательством интеллигенции. Огаревские родители частенько его употребляли. А в самом Всеволоде Сергеевиче словечко это законсервировалось, засахарилось и всегда было под рукой. Вот и ключ у него оказался мещанским от слишком, видите ли, надежного замка. «Да для чего это надо, дураки! — думал Огарев. — Кто вас, собственно, собирается грабить?»
А сам, между тем, тихо вставил ключ в скважину, и причем правильно, бороздками вниз… Это потрясающе, конечно!
Какую-то секунду он размышлял, не позвонить ли прежде — кнопка немигающим умным глазом смотрела на него.
Что-то смутно читанное проползло в мозгу… Позвонить и, если хозяин дома, вежливо, не спеша улыбнуться, сказать подходящую несуразицу о якобы проживающей тут Марье Ивановне Штучкиной… Но опять что-то смутно читанное проползло в мозгу, будто бы на звонки в пустые квартиры часто высовываются соседи… Так и стоял Всеволод Огарев с чужим ключом, вставленным в чужую замочную скважину… Наконец очнулся, повернул ключ два раза налево… Открыл, вошел внутрь, захлопнул за собой дверь.
Огарев стоял на коврике в тесной, чисто советской прихожей. Из глубины квартиры не раздавалось ни звука. А главное — веяло пустотой! Он мог бы держать любое пари, что один здесь. Именно поняв это, Огарев вынул из кармана пистолет с привинченным к дулу глушителем, взвел курок, хотя, строго говоря, никакого курка не было, а лишь спусковой крючок, но Огарев не знал, как правильно назвать это действие… В общем-целом пистолет готов был палить по первому приказу.
Страшное это оружие было взято им без ведома Надежды. Зачем? Уж, конечно, не затем, чтобы стрелять в людей. А для… «мало ли, в жизни пригодится!», то есть из сугубо мальчишеских соображений.
Впервые пистолет он увидел в руках у Надеждиного мужа. Когда Огареву объяснили, что от него хотят, и он дал на это свое «добро», Борис счел хорошим тоном устроить по этому поводу выпивон. Огарев-то почти не пил, а лишь старался поддержать беседу, которую, правду сказать, не столь уж трудно было поддерживать, потому что она в основном состояла из Борисовых рассказов, немалая часть которых являлась просто историческими анекдотами, где, как известно, действующие лица меняются (в зависимости от воли рассказчика), а сюжет остается все тот же.
И вот он наконец заметил на Огаревском лице определенные следы недоверия.
— Понял тебя, хорошо! Сейчас будут доказательства!
Кстати, он был весьма странным человеком, этот Борис. «Противоречивым», как любят писать в книжках. Он был далеко и далеко не дурак, а в то же время с большим увлечением выдавал совершенно мюнхгаузенские байки за случаи из своей жизни. Он был нахрапист, а в то же время имел достаточно душевной чуткости, чтобы услышать Огаревскую абсолютно бесшумную иронию…
Так размышлял Всеволод Огарев, ожидая хозяина, который ушел в дом за доказательствами. Погода в тот день стояла прелестная, и они выпивали за столом, врытым в землю, сидя на врытых в землю лавках под навесом из сосновых лап, которые чуть подрагивали на августовском ветру…
Так Огарев размышлял о Борисе. Но если бы он мог знать, что радушный хозяин собирается месяца через два-три (когда исчезнут следы операции) спровадить дорогого гостя на тот свет, у Всеволода Сергеевича было бы значительно больше поводов поразмышлять о парадоксальности богатой Борисовой натуры… Надежда (тогда еще почти «не увиденная» Огаревым) хранила хмурое молчание.