— Приятного аппетита, гражданин!
Как этот сержант попал с железнодорожного на аэровокзал? То ли перевели на другой участок, то ли подменял кого? Саломатин не стал уточнять. Он проглотил то, что было во рту, запихал за щеку остальное и пошел. Сержант шел следом. Под козырьком входа покуривали двое. Одного Саломатин уже приметил: оперуполномоченный в штатском, он то пьяных выводил из зала, то раз компанию игроков на деньги прижучил.
Опер спросил:
— А это еще кто?
— Это старый мой знакомый, вокзальный бич. Сюда откочевал.
— Я не бич! — гордо возразил Саломатин. — Бич — это, как известно, английское «бичкомер» — береговой моряк. А я не моряк, значит, и не бич!
Второй курящий (его Саломатин посчитал дружинником или еще одним мильтоном в штатском) выплюнул окурок и дружественно сказал:
— Не чурайтесь этого имени, коллега. Вы — бич. Но не в вульгарном английском, а в возвышенном русском смысле этого слова. Не «бич», а «б.и.ч.», сиречь «бывший интеллигентный человек». Ведь мы с вами и есть бывшие интеллигентные, не так ли?
— Бывшие человеки, вот вы кто! — зло сказал румяный сержант. — Двигайте отсюда!
— Идемте, коллега. Здесь нас все равно не поймут и не оценят. На автобус тратиться не будем?
— Не будем.
— Правильно. Моцион полезен нам!
И они пошли по обочине дороги, рассказывая друг другу, как дошли до такой веселой жизни.
Собеседник Саломатина — его звали Эдик — винил во всем свое зрение, точнее, испорченное цветоощущение. Писал он вроде бы объективно и красочно. Но из краевой молодежной газеты, куда он попал по распределению после факультета журналистики Дальневосточного университета («Сообразите, коллега, что я, надо полагать, не последним в выпуске был, если получил направление не в районную дыру, а в амурский красавец Хабаровск!»), его через год вытолкнули «за предвзятость и очернительство», а из районной газетки в Тернее, куда он подался сменить климат, и того скорее. И с таким же точь-в-точь диагнозом.
Тогда Эдик обиделся. Он решил, что раз общество не способно оценить его дарование, он больше не даст обществу ни секунды своего времени и ни килограммометра работы.
— Я никому и ничему не врежу, но и пользы от меня ни граммульки не ждите! Я буду жить в щелях вашей цивилизации, питаясь мусором и крошками, как живут тараканы. Я вам не мешаю — и вы меня не замайте!
И Таракан Эдик, благо идти им было до города не один километр, разразился поэтическим монологом, восхваляя свой образ жизни:
— Как это прекрасно — встать на рассвете, умыться холодной водой, чистой, обжигающей, звонко бьющей сверкающими упругими струями в онемевшие ладони, умыться и выйти в еще только начинающий просыпаться город! Еще не звенят будильники. Еще в бледном свете люминесцентных ламп склоняются к станкам рабочие ночной смены. Еще придирчивые механики не выпустили на линию поливалки, хлебовозки и почтовые фургоны, и только через час прошипит по асфальту первый троллейбус.
Тихо в городе. Только птички щебечут. Их, оказывается, много, и они разные, но только в этот час в косых лучах солнца, встающего со дна соседнего двора, можно разглядеть их неяркие наряды, и только в этот час они осмеливаются петь и каркать. Куда они исчезают на день, неизвестно. Это птички городские, тертые, их и с милицией не словишь.
Тихо в городе. Тихо и пусто. Как после нейтронной бомбы. И можно смело идти хоть по середине главной улицы.
А как пусто в этот час в парках и скверах, где скамейки покрыты мутной пленкой расползшейся по масляной краске росы, а черная земля клумб осыпана крупными перламутровыми каплями: это тоже роса, ее сбросили, раскрываясь к солнцу, цветы.
А набережные?! Еще ночной туман стоит над стрежнем, но у берега вода уже молочная, а дальше к востоку даже розовая и пурпурная вперемешку с жидким золотом. Песок на пляжах темный от влаги, цвета серого хлеба, плотный. Чешуйки слюды в нем блещут тусклым, тяжелым валютным блеском, совсем не тем, легким и стеклянистым, каким они будут радовать детвору в полдень. Пройти всю набережную вдоль Амура, с запада на восток, и следить, глядя на воду и небо, за меняющимися каждую секунду красками! И думать, что ради этого стоило встать ни свет ни заря, и вообще жить стоит, даже если все непереносимо худо, все не так, и все мерзавцы, жить все же стоит! Хотя бы только ради безумной роскоши августовских закатов и девичьего румянца восходов. А?
— Умеешь?
— Умею. Слушай дальше, дорога длинная.
А на кладбище в этот ранний час тихо так, что через полчаса уже не верится в полумиллионный город, живущий рядом, и не верится в бег времени и его ценность, этого самого времени. Под бетонными плитами и мраморными обелисками, под ажурно-коваными крестами и подгнившими дощатыми тумбочками лежат кости, одетые в давно немодные костюмы. Пройдет сколько-то тысяч дней — и тебя туда же. И от тебя останутся одни кости, и костюм твой скоро станет смешон. А что такое несколько тысяч дней, много ли?