И тот же голос через секунду будет скулить, протестующе лебезя и огорченно оправдываясь перед тем же самым или другим человеком: «Почему же вы сразу не сказали, что вы друг мистера Грогана?.. Почему же вы мне раньше не сказали, что вы его деверь?.. Я бы вас тут же пустил, если бы вы сказали. Сами понимаете, — тут его голос понизится до холуйской доверительности, — столько народу ходит тут каждый день, и все хотят прорваться к мистеру Грогану со всякой ерундой... Вот и приходится держать ухо востро... Но теперь, когда я знаю, что вы свои у мистера Грогана, — скажет он подобострастно, — приходите в любое время... Кто свой у мистера Грогана — милости просим, — произносит голос с пресмыкательским радушием. — Вы же сами понимаете, — шепчет он, снимая что-то бледными пальцами с чужого рукава, — я тут ни при чем, но человеку в моем положении надо держать ухо востро».
Да, таков был голос, таков был человек — въяве, словно эти мертвые губы только что двигались, этот мертвый язык шевелился и плел нам свои слова. Вот он сидит перед нами с желтоватым колером всей своей жизни на лице, который сменяется на глазах страшной пепельностью смерти. Бедная, жалкая, подобострастная, угодливая, бранчливая, растленная мелкая сошка, бедный, заморенный, униженный, хитрящий, ловчащий, исправно-послушный атом миллионностопого города. Бедный, унылый, невзрачный, порожний, потертый человечек — с твоей щетинкой колючих ругательств и криков, тусклых, удушенных слов, с твоими убогими планами, тоскливыми надеждами и мизерными целями, с твоей щепоткой разума и наперстком храбрости и огромным грузом уродливых и глупых предрассудков. О ты, несчастное создание из жира и студня, ты, жеватель скверной пищи и глотатель дрянного пойла. Радость, славу, великолепие предлагала тебе эта земля, а ты царапал тротуары, треща десятком стертых слов, как щебнем в горле, — и не принял их, потому что запах хозяина, слово патера, ничтожное одобрение Майка, Мэри, Молли, Пата не освятили их; и сегодня сияют звезды, большие корабли гудят в гавани, и миллионы тебе подобных топочут над твоей головой, а ты сидишь мертвый в сером тоннеле!
Мы смотрели на твое мертвое лицо с ужасом, жалостью и благоговейным трепетом, ибо знали, что сделаны из того же теста. Что-то от каждого из нас — возвышенное и низкое, подлое и героическое, редкое, пошлое, славное — лежит мертвым в утробе неугомонного города, и участь всех людей живых — да, царей земли, рыцарей разума, властелинов языка и слагателей бессмертных стихов, — вся надежда, жажда, пожирающая землю страсть, которые непостижимым образом вмещаются в тесную каморку черепа и потрясают, рвут свой утлый сосуд, запечатлены в убогом обличье тронувшейся плоти.
Мертвый был одет неказисто, и в этом поношенном платье тоже проглядывал весь пошиб, вся расстановка его жизни — словно у платья была своя физиономия, своя речь, свой собственный язык. Оно говорило, что всю свою жизнь он провел в бедности и шатком благополучии, несравнимых, конечно, с ежеминутным отчаянием бродяги или нищего, но очень далеких от подлинной обеспеченности, надежности и покоя. Его платье говорило, что жил он скорее одним месяцем, чем одним днем, и всегда под угрозой катастрофы — болезни, потери места, наступления старости, — способной разом уничтожить скудные запасы, которые он сложил между собой и миром: ни секунды без страха перед этими бедствиями, но каждый раз ускользая от них.
На нем был мятый серый костюм, заполненный, впрочем, довольно плотно и воспринявший обрюзглую, обвислую, расплывчатую конфигурацию его тела. Маленькое брюшко и умеренная упитанность указывали на то, что ему знакомо было некоторое изобилие и что он не страдал от голода. На нем была старая коричневая шляпа, поношенное серое пальто, истрепанный красный шарф, и печать подержанности, запущенности на всех этих предметах была неповторима: лучший художник по костюмам не смог бы намеренно ее воспроизвести.
Судьба миллионов людей была написана на этих вещах. В их залосненной, обвислой, вытянутой физиономии раскрывалось убогое житье миллионов тротуарных нолей; и это выражение было так ярко и очевидно, что пока лицо сидевшего мертвеца затягивалось трупной серостью, а тело словно съеживалось, усыхало, на глазах рвало последние связи с жизнью — одежда, наоборот, начинала выглядеть более живой, чем прикрытая ею плоть.