По иронии судьбы Корсакову не пришлось применять в школе полученные от Томми навыки. В тот вечер, когда он познакомился со своим будущим учителем, в гостях у его отца сидел Бронек Кауфман. Увидев, как разукрасили Виктора его одноклассники, Бронек ужаснулся и на следующий день разыскал в порту своего двоюродного племянника, с которым обычно старался встречаться как можно реже. Этот молодой дальний родственник Бронека состоял в подручных у известного портового рэкетира Давида Фишмана и носил фамилию Фиш, давая тем самым повод для шуток, которых совершенно не понимал. Ростом Соломон Фиш был около двух метров, обладал пудовыми кулачищами и неимоверной физической силой — за эти редкие качества ему и платили. Без своего замечательного телосложения, за которое дядя Бронек звал его про себя «Полтора жида», Соломон, несомненно, кончил бы жизнь под забором, ибо голова у него сызмальства находилась в сильном расстройстве. Об этом говорили его неподвижное мучнисто-бледное лицо, мертвенный взгляд и яйцевидное темя, уже порядком облысевшее. «Пусть с этого идиота хоть раз будет толк», — подумал Бронек и велел весьма почитавшему его племяннику ехать в школу, где учился Корсаков, и разобраться, почему там обижают ребенка. Соломон с двумя приятелями въехал на шикарном лимузине прямо на школьный двор в разгар перемены. Игры прервались, и, когда бандиты вышли из машины, все дети уставились на них. Приятелям Соломона это понравилось, Соломону же было все равно. В своих костюмах, галстуках и мягких шляпах, с лицами, вполне подходящими для любой уголовной хроники, вся троица словно шагнула в жизнь из гангстерского фильма и выглядела живописно и зловеще. Соломон огляделся, высмотрел в толпе школьников самого высокого и сильного на вид парня, с неожиданной ловкостью метнулся к не-му и сгреб за шиворот. Если бы дядя Бронек видел ето.действия, то, вероятно, сказал бы: «Дурак-дурак, а соображает». Приподняв подростка на вытянутой руке, объемом и крепостью напоминавшей железнодорожную шпалу, Соломон невыразительным голосом спросил у него, знает ли он Виктора Корсакова. Услышав утвердительный ответ, Соломон тем же вялым тоном сообщил: «Тронете его еще раз — всех передушу, ублюдки», Встретив его покойницкий взгляд, парень замочил штаны. «Полтора жида» отшвырнул его далеко в сторону и повернулся к машине. В этот момент ему показалось, что один чернокожий подросток — то был Джек Миллер — смотрит на него без достаточного почтения. Без всяких предисловий Соломон влепил ему затрещину своей лопатообразной ручищей. Потеряв сознание, парень рухнул в пыль. Кровь текла у него из носа, из ушей, изо рта. В себя он пришел только через час. «Всех передушу, поняли?» — тем же вялым тоном повторил Соломон, усаживаясь в лимузин. Он недаром все время поминал удушение: со времен «Корпорации убийств» Луиса Бухалтера удавка являлась излюбленным инструментом еврейских бандитов, придумать же что-либо новое Соломон был решительно не в состоянии. Со дня этого визита и до окончания школы одноклассникам пришлось мириться с тем, что Корсаков их не замечает, и отвечать ему тем же. Правда, как-то раз неподалеку от школы к Корсакову привязались трое парней из негритянской уличной банды. Денег они не требовали, из чего можно было заключить, что таким образом Джек Миллер пытался отомстить своему обидчику. Однако к этому времени Корсаков взял у Томми Эн-До достаточно уроков для того, чтобы после десятиминутной потасовки сломать переносицу одному из нападавших, разбить колено второму и обратить в бегство третьего. Если не считать еще двух-трех подобных случаев, неизбежных при жизни в Бруклине, хождение в школу превратилось для Корсакова в спокойный рутинный процесс. Перемены происходили только в его частной жизни.
К его отцу нередко захаживал профессор Михаил Юшков, специалист по дальневосточным цивилизациям, читавший лекции по японской и китайской культуре еще в Петербургском университете. Юшков обладал редким чутьем на исторические потрясения: из России он уехал в августе 1917 года («Бунт был неминуем, а в усмирители я не гожусь», — говорил он); после распада Австро-Венгрии перебравшись из Парижа в Прагу, к братьям-славянам и поближе к России, в 1938 году он перед самой оккупацией Чехии и Моравии вернулся в Париж. Из Парижа в Америку он переехал в начале 1940 года, во время «странной войны». «Эта война так основательно усыпила французов и особенно их армию, что шансов справиться с Гитлером у них совершенно не осталось, — объяснял Юшков. — Когда немцы после падения Польши провели вместе с Советами совместный парад в Брест-Литовске, я понял, что надо собираться». Таким образом Михаил Юшков оказался в Америке значительно раньше своего младшего друга. Немалая известность в научных кругах позволила ему почти сразу найти работу, однако после Перл-Харбора он, не питавший, как и Федор Корсаков, никаких патриотических чувств к Америке, все же вступил добровольцем в американскую армию. «Всякие безмозглые доктринеры полжизни гоняли меня по всему свету, — говорил он. — Настала пора хоть как-то с ними рассчитаться». Проявляя чудеса изворотливости, то скрывая знание японского языка, то заявляя о нем и постоянно убавляя себе возраст, Михаил Юшков оказался в разведывательной роте пехотной дивизии и принял участие сначала в боях за Гуадалканал, затем в высадке на остров Лусон, а затем — в сражении за Окинаву. «Вот где было жарко, — вспоминал Юшков. — Но все-таки некоторых японцев мне удалось уговорить сдаться». Происходя из старинного рода, известного своим вольнодумством, Михаил Юшков не являлся исключением и говорил: «Мы, Юшковы, старались никогда не служить и уж во всяком случае подальше держаться от военщины. И уж если мы не служили русским императорам, неужто пойдем на службу к каким-то там американским буржуа?» Поэтому Юшков отверг после окончания войны все заманчивые предложения военных и разведки и остался обычным университетским преподавателем. К росту своего научного авторитета он оставался равнодушен и предпочитал открывать для себя все новые и новые культуры, нежели с упорством бульдога вгрызаться в какую-нибудь одну проблему, — хотя, как известно, именно на таком упорстве строится большинство научных репутаций. Удивительные способности к языкам и острая интуиция помогали ему улавливать общий дух и наиболее яркие отличительные черты вьетнамской, тайской, бирманской культур. Приходя к Корсакову, он всякий раз приносил с собой объемистую кожаную сумку, больше похожую на мешок, нагруженную всевозможными редкостями. Кульминацией вечера являлся тот момент, когда Юшков внезапно замолкал и, сопя, начинал развязывать кожаные тесемки мешка, а Корсаков-старший, искоса наблюдая за этим его занятием, принимался объяснять сыну, кто такие доктринеры и что такое Гуадалканал. Наконец на свет появлялись, освобождаясь от тряпья и бумаги, японские статуэтки-нэцкэ из дерева и слоновой кости, разнообразные ларцы и курильницы, китайские медные и бронзовые скульптуры — драконы, духи, — по большей части злые фантастические звери, самым запоминающимся из которых был, несомненно, крайне безобразный и ртоже время вполне довольный жизнью и собой «благопожелательный зверь». Федор Корсаков с давних пор увлекался Востоком, хотя со свойственной ему трезвостью мысли считал себя в этой области дилетантом. Он разглядывал принесенные другом диковинные вещи или ксилографии, извлеченные из планшета, и на глаза у него наворачивались слезы — то ли от восторга перед экзотической красотой, то ли от благодарности. И впрямь, тащить такие ценности через вечерний Бруклин к еле ходившему ценителю представляло собой немалый риск, однако ни Корсаков-старший, ни Юшков, словно по молчаливому соглашению, не говорили об этом. Почти каждая из редкостей имела либо функциональное, либо культовое назначение, но порой до того причудливое, что Корсаков-младший, слушая объяснения Юшкова, только диву давался. В окружавшем его мире не знали подобных потребностей, и он делал отсюда естественный вывод о глубине изначальных различий между людьми. Условность изображенных на ксилографиях людей и сцен раздражала его поначалу, однако он видел прекрасные сочетания форм и цветовых пятен, и реальность этой красоты подводила его к мысли о том, что искусство хоть и связано с реальностью жизни, но в то же время и обособлено от нее. В последние годы в своем освоении дальневосточных культур Юшков добрался до мусульманских стран — Индонезии и Малайзии. Сочтя необходимым освежить приобретенные в юности сведения об исламе, он, по его собственным словам, совершил скачок с Дальнего Востока в Аравию и увяз в изучении Корана и коранических преданий, истории ислама, его бесчисленных расколов и разветвлений. Наконец он заново открыл для себя сначала арабскую литературу, а затем литературы на фарси, тюрки и урду. Скрепя сердце он вынужден был при-. знать, что вновь открытые клады представляются ему значительнее бесконечно любимых им сокро-вищ Дальнего Востока. У этого рослого самоуверенного старика вспыхивали глаза и дрожали руки, когда он произносил таинственные и прекрасные имена: Абу-ль-Атахия, Аль-Мутанабби, Джалаладдин Руми, Шамсиддин Мохаммед Хафиз, Абдуррахман Джами, Амир Хосров Дехлеви. Он говорил о беспримерной духовной силе, заключенной в стихах этих поэтов, — почувствовав ее, словно сливаешься с тем Духом, который пронизывает и объединяет все предметы нашего мира, а наш мир — с бесчисленным множеством других миров. Вся жизнь творцов в странах ислама проходила в стремлении слиться с Духом или научиться хотя бы порой сливаться с ним; постоянное напряжение, в котором пребывали души этих людей, отразилось не только в их стихах, но и в их немногословных жизнеописаниях. Юшков рассказывал о лжепророках, пламенем своей веры зажигавших огонь восстания в целых областях; о придворных поэтах, кочевавших от правителя к правителю, осыпаемых золотом за свои восхваления и внушавших ужас своими беспощадными поношениями; о мрачных основателях таинственных и жестоких сект, власть которых распространялась на тысячи миль от их горных пристанищ; об ученых, написавших сотни томов и постигших десятки наук, словно в попытке объять умом все мироздание; о поэтах-проповедниках, знавших множество языков и обходивших множество стран, сея всюду искры сомнений и мятежей, — кто-то из них кончал жизнь на виселице, как Мансур аль-Хал-ладж, с кого-то, как с Имадеддина Насими, заживо сдирали кожу, но на смену погибшим находились все новые и новые искатели Веры. Никакая другая религия не зажигала с такой легкостью пламя войны, ни за какую другую религию не жертвовали жизнью с такой легкостью, потому что ни в какой другой религии душа верующего не соприкасалась так тесно с божеством.