Все произошло секунд за двадцать и совершенно беззвучно, потому что ударник продолжал выбивать палочками свои ритмические узоры; когда же он закончил соло, уронив руки с палочками и голову с длинными прядями мокрых волос, Корсаков уже не спеша шел к выходу между площадкой для танцев и столиками. Тишина сохранялась не более секунды, а затем в нее ворвался душераздирающий женский крик. Кричала одна из девиц, сидевших за столиком с убитыми; спустя миг к ней присоединилась вторая, затем завизжала третья. Корсаков не ускорил шага и только прижал локоть к левому боку, где в куртке зияла дыра, пробитая изнутри пулями, а руку с пистолетом сунул в карман. На пороге он обернулся, выхватил пистолет и четко, как в тире, выпустил по контрольной пуле в каждого из парней, только что составлявших веселую компанию: первому — в голову, второму — в левый бок, третьему — тоже в голову. Две девицы, продолжая вопить, бросились лицом вниз в кресла, обхватив головы руками. Третья, стоявшая ближе всех к Корсакову, перестала кричать, прижала руки к груди и вперила в лицо Корсакова расширившиеся от ужаса глаза. Тот встретил ее взгляд и вдруг понял: она была уверена, что сейчас умрет. Корсаков подмигнул ей, сказал:
«О'кей» — и в два прыжка выскочил на улицу, под мелкий теплый дождь. Пробежав по улице метров двадцать, он свернул в проходной двор, точнее — узкий, загроможденный пустыми коробками и кучами мусора проем между домами. Там он избавился от куртки и кобуры; продолжая бежать, он разобрал пистолет и все части одну за другой побросал в водосточные решетки. Всякий раз, подходя к возможному месту встречи с теми, кого он искал, Корсаков составлял для себя в уме план местности и маршрут ухода, и теперь двигался уверенно, не тратя времени на принятие решений, не выбирая, ку-да-свернуть. Через несколько минут он уже смешался с толпой на станции городской железной дороги, пропетляв перед этим такими закоулками, через которые полицейские машины никак не могли бы пробраться. Держась за поручень и покачиваясь в такт вагонной качке, он вспоминал Томми Эндо и улыбался.
На следующий день Корсаков направился на ближайший вербовочный пункт и завербовался в армию. То обстоятельство, что ему еще не исполнилось восемнадцати с половиной лет, не явилось серьезным препятствием, поскольку кампания про тив войны во Вьетнаме достигла высшей точки, и призывников катастрофически не хватало. Вечером того же дня Корсаков впервые в жизни пил с отцом на равных. Отец запретил ему говорить матери о своем решении: «Если она узнает задним числом, ей будет легче перенести», — сказал он. Федор Корсаков ни о чем не расспрашивал сына, не давал ему советов, не жаловался. В последние месяцы он вообще чаще только слышал сына, когда тот за полночь приходил домой и рано утром уезжал в университет. Федор Корсаков замечал, разумеется, что сын отдаляется от него, и отдаляется в силу внутренних изменений, отражающихся в речи, во взгляде, в манере держаться. У Корсакова-старшего хватало времени для наблюдений и размышлений; то новое, что он видел в сыне, он мог выразить одним-единственным словом — «война». Он не мог возражать против этих изменений после своих рассказов, своих разговоров о «породе», вопреки собственным убеждениям, однако он сам боялся признаться себе в том, что его пугают та последовательность, та беспощадная избирательность, та уверенность в себе, с которыми сын относился ко всем попыткам воспитания, ко всем влияниям извне. Но «войну» в переносном смысле, войну сына против всего того мира, в котором и ему самому не нашлось места, Федор Корсаков еще мог бы перенести — теперь же сын уходил на самую настоящую войну, и вовсе не с теми, с кем в нынешнем мире, по понятиям Федора Корсакова, стоило бы воевать. Корсаков-старший не питал никаких иллюзий относительно того, что Виктору, может быть, удастся пристроиться где-нибудь в тылу: спортивная подготовка, бруклинское происхождение, отсутствие покровителей и добровольная вер бовка — все говорило за то, что быть ему во Вьетнаме, хотя сам он вряд ли рвался в бой-за величие Америки. Федор Корсаков чувствовал, как из него уходит жизнь, точнее он, упорно сопротивляясь, сдавал болезни и смерти одну позицию за другой, и этот процесс был как-то связан в его сознании с процессом отдаления сына; теперь он завершился, и окончательное поражение сразу стало свершившимся фактом. Федор Корсаков знал, что никогда больше не увидит сына, и потому вся его будущая, весьма недолгая жизнь сохраняла смысл лишь постольку, поскольку, даже терпя поражение и умирая, солдату следовало сохранять достоинство. До самого своего смертного часа Федор Корсаков чувствовал неловкость, когда вспоминал, как украдкой разглядывал сына и как пугливо отводил глаза, стоило сыну перехватить его взгляд. Он не знал о том, что и сын с того самого вечера не мог вспоминать без боли перехваченные им взгляды отца.
А теперь Виктор Корсаков вспоминал их снова и снова: должно быть, так действовала на него бессонница, промежуточное состояние между сном и явью. Вот расширенные от ужаса глаза той девчонки из ресторана «Зеленые мечты» — и опять глаза отца, взгляд булочника-итальянца, у которого выгребали все деньги из кассы, и опять взгляд отца... Корсакову казалось, будто все прошлое объединилось против него. Вот вновь чей-то знакомый взгляд Дольно полоснул его по нервам, и он со стоном сел на кровати, отбросив одеяло. В первую минуту он никак не мог понять, где находится, и оторопело обводил взглядом залитую тусклым предутренним светом большую комнату с бревенчатыми стенами, шкурами на полу и огромным камином из дикого камня. Наконец он все вспомнил и со вздохом облегчения помотал головой. В этот охотничий домик его, еще дрожавшего от потери крови и одуревшего от обезболивающих уколов, привез Стив Гольденберг, служивший во Вьетнаме пулеметчиком в одном взводе с ним. Образованные ребята попадались во Вьетнаме не часто — они предпочитали устраивать на ро- дине антивоенные демонстрации и жечь повестки у призывных пунктов. Поэтому Стив, постоянно норовивший приткнуться с книжкой в укромном уголке, обратил на себя внимание Корсакова, и в конце концов они подружились. Оба были нью-йоркцами, однако Стив, сын богатого юриста, жил в пригороде и даже само слово «Бруклин» произносил с легким отвращением. Разумеется, он без труда мог бы отвертеться от армии, если бы от рождения не принадлежал к той породе евреев-идеалистов, которые самой судьбой созданы, для борьбы против существующих социальных или идейных устоев и органически не могут плыть по течению. Застань Стив времена сенатора Маккарти и гонений на левых, он, несомненно, вступил бы в коммунистическую партию, однако ему выпало достичь совершеннолетия во времена антивоенного движения и моды на левизну, а потому он, разумеется, сделался ярым антикоммунистом. Стив Гольденберг был по натуре настоящим бойцом, то есть не мог ограничиваться простой болтовней о своих убеждениях— ему требовалось отстаивать их не только словом, но и делом. Поэтому Стив завербовался в армию и заявил о своем желании служить именно во Вьетнаме, дабы внести реальный вклад в защиту третьего мира от красной опасности. Все знакомые Стива впали в шок, а родители едва не угодили в клинику, однако будущий пулеметчик остался непоколебим. Тягу к борьбе как черту характера Корсаков склонен был считать скорее отрицательным человеческим свойством, поскольку из рассказов его отца следовало, что точно такая же черта определяла действия множества еврейских революционеров, терзавших Россию в годы Гражданской войны. Однако за исключением этого Стив был Корсакову симпатичен, ибо принадлежал к тем немногочисленным людям, которые способны радеть не только о себе, но и о других и предъявлять к себе не меньшие моральные требования, нежели к окружающим. Такие люди неоценимы на войне, особенно если они к тому же не робкого десятка, а Стива в трусости не упрекнул бы никто. Корсаков с умилением вспомнил, как испуг в подслеповатых бледно-голубых глазах Стива сменился состраданием и гневом, когда нескладный очкарик, ничуть не похожий на бывшего отличного пулеметчика, узрел своего однополчанина с изуродованным лицом, превратившимся в сплошную кровавую маску, дрожащим от слабости и озноба. Пару недель Корсаков провел в холостяцкой богемной квартире Стива, пока не затянулись раны на щеках и не прекратились нестерпимые боли в нижней челюсти. Затем Стив отвез Корсакова, еще с гипсом на лице, в предгорья, в охотничий домик, принадлежавший судовладельцу Гольденбергу, старшему брату отца Стива. К домику примыкало несколько хозяйственных построек, и вся усадьба стояла на краю частного заказника, представлявшего собой несколько сот гектаров заповедного леса. С другой стороны перед усадьбой расстилалось обширное поле, за которым проходило на запад федеральное шоссе. Стив, отличавшийся в известных случаях невероятной настырностью, убедил своих богатеньких родственников в том, что Корсаков непременно должен поселиться в их усадьбе — не столько потому, что это необходимо самому гостю, сколько потому, что заказнику нужен смотритель, а домику и другим строениям — постоянный обитатель и вообще теплая человеческая рука. Богатые родственники согласились — во-первых, стремясь отвязаться от красноречивого племянника, а во-вторых, согласившись с тем, что не слишком приятно, приезжая на отдых, обнаруживать мерзкие следы шлявшихся по заказнику бродяг и вдыхать в домике запахи тления, плесени и мышиного кала. Стив оставил Корсакову вполне достаточную для такой глухомани сумму денег, кучу лекарств и свежих продуктов, пообещал заглядывать не часто, но регулярно, и отбыл восвояси. Все остальные припасы, включая оружие и патроны, в усадьбе имелись в изобилии, а в гараже стоял не новый, но вполне исправный военный джип, — видимо, списанное армейское имущество. Обнаружив в одной из комнат домика очень неплохую библиотеку (многие книги оказались на русском, что напоминало о киевских корнях семьи Гольденбергов), Корсаков окончательно примирился с судьбой.