Ирену смерть Хорна ужаснула. Она взволновала жену гораздо больше, чем я мог себе представить. Это Ирена заставила меня поехать на его похороны, хотя к тому времени мы были в отпуске, за две сотни километров от могилы, куда его опустили. Меня поразила ее скорбь. Я знал, что она высоко ценит Хорна. Она регулярно посещала его четверги. Эти вечера ввел у нас Хорн; каждый второй четверг в замке собирался небольшой кружок любителей краеведения, чтобы послушать сообщения Хорна, а потом обменяться мнениями. Разговоры шли об истории края и города, об искусстве. Это была, так сказать, культурная и духовная жизнь Гульденберга, заявлявшая о себе в стенах музея каждый второй четверг. Доступ на собрания кружка был свободным, но регулярно ходили туда лишь несколько человек — учителя, врач, аптекарь с супругой, три-четыре пожилые дамы и моя жена. Изредка туда забредал какой-нибудь курортник.
Для Ирены эти встречи были очень важны. Они хотя бы отчасти заменяли ей то, чего она лишилась, уехав из Лейпцига. Я не удерживал ее дома, мои иронические замечания насчет этого «клуба» никогда не были злы, и она выслушивала их с улыбкой. Но я не догадывался, насколько действительно большое значение имели для нее вечера Хорна, и был изумлен, обескуражен ее ужасом, с которым она отнеслась к известию о смерти Хорна. Вскоре я понял, что и она видела во мне его убийцу, даже дважды виновного перед покойным. Виноват, потому что попустительствовал его злосчастной участи и не предотвратил ее. Мне не удалось разубедить Ирену. Я часами разговаривал с ней, жертвовал целые ночи, чтобы заплетающимся от усталости языком твердить о моей невиновности. Обессиленный и отчаявшийся, я просил ее верить мне. Я кричал на нее, даже бил, чтобы она прекратила свои бессмысленные упреки. Все напрасно.
Однажды, уже после отпуска, ровно через два месяца с того дня, когда нашли тело Хорна, она сказала мне жуткие слова:
«Я никогда не могла представить себе, что ты станешь мне противен».
И тогда я понял, что из-за смерти Хорна потерял жену.
Я сидел перед туалетным столиком матери и разглядывал свое отражение. Я остался дома один. Отец был в аптеке, а мать ушла к тетке. У меня было время, часа два-три мне никто не помешает. В эти часы квартира принадлежала только мне, мне одному. Можно пойти в отцовский кабинет или на кухню, в крохотную мастерскую или на чердак, и никто не станет меня искать. Можно, включив освещаемый изнутри глобус, покрутить этот тяжелый стеклянный шар или порыться в отцовском шкафу и письменном столе. Можно поиграть наградным кинжалом, который я когда-то нашел на чердаке и с тех пор надежно прятал. Можно достать из подвала банку вишневого варенья, нужно только аккуратно раздвинуть остальные банки и легонько разровнять пыль на полке, чтобы не осталось следов.
Вместо этого я сидел в родительской спальне на плюшевом пуфе перед туалетным столиком. На стеклянной подложке теснились щетки и гребни, конфетная коробка с бигуди, шкатулка с бижутерией, флакончики и баночки, духи и кремы. Я взял флакончик с пульверизатором, нажал на обтянутую зеленой материей резиновую грушу и выпустил пахучее облачко, капельки которого упали мне на лицо.
Туалетный столик был приставлен к высокому трельяжу с двумя створками.
Я смотрел себе прямо в лицо. Краешком глаза я видел собственную голову справа и слева. Изображение троилось, становилось триптихом — вроде алтарной росписи в церкви Девы Марии. Я сосредоточился, стараясь удержать взглядом сразу все тройное отражение. Глаза все время соскальзывали то в одну, то в другую сторону. Я затаил дыхание. Слегка наклонив голову, я попробовал придать лицу страдальческое и всепрощающее выражение, как у деревянного Христа на церковной кафедре. Мне хотелось перехитрить самого себя: я неожиданно резко поворачивал голову к боковой створке, будто мог успеть увидеть собственный профиль. Ничего не получалось. Каждый раз я вновь глядел прямо себе в глаза. Порой мне казалось, что я почти успел поймать взглядом свой профиль и фокус удался: я ухитрился быстрее повернуть голову, чем мое отражение.