Чаще всего это были женщины. Смущенные, они стояли перед отцом и, поминутно извиняясь, просили помочь. Отец молча читал рецепт или выслушивал симптомы болезни, склонив при этом голову набок и чуть прикрыв глаза. Потом он принимал решение. Подойдя к шкафчику, доставал коробочку или темную склянку, вручал лекарство и кратко, четко объяснял, как им пользоваться. Если за лекарство полагалось платить, то отец велел приходить с деньгами завтра в аптеку. Дома отец никогда не брал деньги за лекарства. Оттого ночной посетитель вновь испытывал неловкость. Он предлагал отцу какой-либо документ или залог. Отец отказывался и от того и от другого. Он считал авторитет своего положения и своей профессии наилучшей гарантией, и сейчас я уверен, что он принимал деньги на следующий день именно в аптеке лишь для того, чтобы лишний раз получить подтверждение этого авторитета.
Если ночные посетители были мне незнакомы, то я ложился в постель не раньше, чем они уходили из дома. А если отец отправлялся с чужим человеком в аптеку, то я дожидался в постели его возвращения, и, только услышав, как он, вернувшись, закрывает дверь, а мать как всегда спрашивает, неужели случай действительно такой неотложный, я спокойно засыпал.
Так таинственным, запретным для меня отцовским кабинетом и его секретами порождались мои самые необузданные фантазии и сильные душевные переживания. В этот же кабинет нам с братом надлежало являться, когда над нами вершился суд и нас наказывали за какие-либо проступки. Если отец требовал нас к себе в кабинет на пару слов, то все мои фантазии мгновенно меркли, а отец лишался загадочного прошлого и становился просто строгим и раздражительным человеком; он был моим отцом, и только, мог сурово наказать, но никогда бы не смог дождаться визита красавицы Беллы и убийцы в черном цилиндре.
Закрыв в конце июня практику, я поехал с семьей и Кристиной на лесной хутор в нескольких километрах от Гульденберга. Этот хутор я купил за год до начала войны, чтобы ездить туда в отпуск. С тех пор как я сократил часы приема пациентов, я каждый год провожу на хуторе почти все лето. Мне нужны лесная тишина и полное одиночество. Может, как раз такого тихого уединения я тщетно искал всю жизнь? Может, я был бы счастлив, не втемяшься в голову отцу дать высшее образование именно мне, а если бы при всей безысходной нужде и глупых юношеских мечтаниях я имел какую-то возможность отказаться от его подачек, я, пожалуй, стал бы менее продажен.
Слишком поздно. Теперь даже шелестящая на ветру листва не навевает душевного покоя, и тишина нужна мне лишь потому, что я уже слишком стар и слаб, чтобы что-то круто изменить, пойти иным путем, зато достаточно разумен, чтобы понимать, насколько тщетны отчаянные попытки задним числом придавать смысл напрасно истраченной жизни — не лучше ли при всей ее напрасности с достоинством довести эту жизнь до конца?
Чердак летнего дома переоборудован в просторный кабинет с парой окон на южной и на северной стороне. Там наверху я сидел по утрам. Три-четыре часа ежедневно я работал с историями болезней — пополнял новыми сведениями материалы о тех случаях, за которыми следил на протяжении ряда лет. Это были наблюдения, которые ни сами по себе, ни из-за моих комментариев не претендовали на особую значимость, но позволяли мне сравнить их с тем, что я слышал когда-то на лекциях профессора Рауша, и с различными публикациями; вот таким образом я предавался моей невинной страсти. Я не собирался издавать свои записи. Я боялся, что в них специалисты сразу же разглядят провинциала, которому в научной работе приходится полагаться лишь на случай. Жизнь была и без того убогой, поэтому я не хотел, чтобы она стала еще и смешной.
Когда работа по какому-либо из наблюдавшихся случаев завершалась (из-за смерти пациента или из-за того, что я направлял его к лейпцигским психиатрам), я отдавал соответствующие записи перепечатать и переплести. Они стоят в моем кабинете на хуторе. Одиннадцать черных, аккуратно переплетенных томиков, которым отдана вся моя любовь и нежность. В тех одиннадцати тонюсеньких книжицах меж обтянутых полотном картонных обложек с жесткими уголками заключена не только моя работа, но и вся тщетная, однако каждый раз вновь и вновь возрождавшаяся надежда. Я хочу, чтобы эти книжицы похоронили или сожгли вместе со мною. Но я стесняюсь написать об этом в завещании. Я стыжусь этого глупого желания. Может, однажды наберусь смелости попросить об этом Кристину. Пусть она положит эти книжицы в мой гроб или сожжет их в огненном жерле своей железной печурки в день моих похорон. Так или иначе, это будет уморительное зрелище, только я его уже не увижу.