Гарри согласно кивнул.
— И правильно. Не стоит, — сказал он и, помолчав, спросил: — Тяжко там было?
— Жив остался, как видишь, — равнодушно ответил Даллов.
Официант опять кивнул. Потом наклонился к Даллову и сказал:
— Я всегда говорил: будешь плохо играть на пианино, не миновать тебе тюрьмы.
Он расхохотался, довольный своей шуткой, вновь хлопнул Даллова по спине и пошел к столикам, где, здороваясь кое с кем из посетителей за руку, стал принимать заказы. У большого круглого стола, за которым сидели защитник и судья Даллова, Гарри задержался и что-то сказал. Находившиеся за столом рассмеялись и посмотрели на Даллова, из чего тот заключил, что Гарри повторил там свою остроту. Даллов отвернулся к бару и допил вино.
Через четверть часа Гарри отвел его за освободившийся столик. Подсевшую к нему женщину он разозлил односложными ответами вперемешку с нелюбезным молчанием. В конце концов она ушла за другой столик к одному из кавалеров, приглашавших ее танцевать. Даллов посматривал на судью, который выглядел захмелевшим. Его удивляло, что тот кажется ему добродушным толстячком, эдаким обывателем, который по выходным копается в палисаднике или возится с машиной. На процессе же он был холоден, убийственно корректен и дотошен. Он глядел на покатую спину судьи, на его неаккуратно подбритый затылок, на красные оттопыренные уши и вспоминал туповатую иронию, с которой судья задавал на процессе свои вопросы.
Незадолго до полуночи он захотел рассчитаться, однако Гарри этого не позволил и повторил, что угощает Даллова. Они принимались прощаться несколько раз. Гарри проводил его до гардероба и взял с Даллова обещание прийти снова в самое ближайшее время. Даллов поехал домой на трамвае. Дома он сразу же лег спать.
Весь следующий день он провел в гараже, занимаясь машиной. Проверил мотор, вставил аккумулятор, сменил одно колесо, помыл машину. В полдень сделал перерыв, чтобы сходить в сберкассу, купить кое-что из продуктов и поесть в ресторанчике неподалеку от Выставки[10].
Уже смеркалось, когда он наконец-то привел машину в порядок и поехал за город, подскакивая на рытвинах, оставленных на асфальте морозом, и на трамвайных рельсах. За Вахау он остановился в маленьком ельнике. Он попробовал зайти в лесок, но с тесно посаженных заснеженных елок на него сразу же начали падать целые сугробы, и он повернул назад. Он прошелся вдоль опушки. Когда мимо проезжала машина, он отступал к самой кромке обочины и отворачивал лицо от слепящего света фар. Щеки и нос раскраснелись от морозца. Ельник кончился, и Даллова встретили пронизывающие порывы ветра, он повернул назад, добрел до машины, потом снова отправился к опушке. Он несколько раз прошелся туда и обратно. Хотелось разобраться в расплывчатых, смутных мыслях, неотвязных и вместе с тем никак не желавших обрести более отчетливую словесную форму.
Больше двадцати месяцев он постоянно думал о себе. Маленькая камера, ограниченные возможности занять себя чем-либо или отвлечься, немногие люди, с которыми доводилось общаться, жесткий распорядок дня, не допускавший ни отклонений, ни неожиданностей, — все это заставляло его, вначале бессознательно, а затем вопреки желанию и воле, снова и снова думать о самом себе. Вскоре он заметил, что мысли эти блуждали по замкнутому кругу. Он не мог принять какого-либо решения, так как ни одно из его размышлений не имело практического выхода, мысли начинали путаться и довольно быстро теряли свою словесную оболочку. Течение мыслей натыкалось на какую-то преграду, останавливалось на полпути, поэтому в его голове разливалась мутная взвесь из странных, беспокоящих его обрывков. Порою появлялся проблеск надежды, Даллов цеплялся за него, но то ли проблеск оказывался обманчивым, то ли цепляние слишком судорожным, а может, была утрачена сама способность аккуратно додумывать мысль до логического конца, во всяком случае, им вновь овладевала безысходная тоска. Тогда он решил отложить все раздумья до выхода из тюрьмы. Порой он боялся, что сойдет с ума.
И вот теперь он был свободен, но единственным решением, более или менее четким и разумным, оказалось решение как можно скорее забыть все эти месяцы. Он не хотел о них думать, а главное — не хотел о них говорить. Он пытался вычеркнуть их из своей памяти, освободиться от них. Он до сих пор не мог считать тюрьму наказанием, она осталась оскорблением и невозвратной утратой времени. Но так или иначе, а те два года позади, с ума он не сошел, и впредь бессмысленно хотя бы лишнюю минуту вспоминать о тюрьме и связанных с ней унижениях.
Вскоре ботинки у него промокли, да и морозец начал пощипывать уши.