Когда Голь отворял калитку, затявкал пес. Старик подошел к псу, потрепал загривок. Потом прошел в дом. Мы обежали сад и подкрались к ограде со стороны леса. В саду сидела дочь Голя. Она играла пуговицами, которые высыпала на стол из жестяной банки. Увлеченная игрой, она не заметила нас. Мы спрятались в папоротнике и принялись следить за ней, едва удерживаясь от смеха.
Из дома вышел Голь, со старой курткой в руках. Он пощупал пальцами, не протерлись ли у куртки рукава или спина, и на ходу надел ее. Дочь оторвалась от пуговиц, лишь когда он вплотную приблизился к ней.
— Цыгане! — громко сказала она и замахала рукой в сторону города. — Там цыгане!
— Знаю, — кивнул Голь. — Я их видел. Успокойся.
Он разговаривал с ней ласково, но женщина, кажется, вообще не слушала его. Она все показывала худой рукой на город. Голь подошел к собачьей миске и положил туда захваченные с кухни остатки еды. Дочь не отставала от него ни на шаг.
— Ступай в дом, — терпеливо сказал господин Голь, — а то простудишься.
Дочь схватила его за рукав.
— Цыгане!
— А ты их видела? — спросил Голь.
Она гордо кивнула и с надеждой заглянула ему в глаза.
Голь погладил ее руку.
— Ну хорошо, хорошо. Ступай в дом.
Он открыл дверцу курятника. Выплеснул из плошек грязную воду и налил свежую. Потом достал из кармана хлеб, покрошил его курам. Стул и стол, за которым сидела дочь, он отнес в дом. Через освещенное окно мы видели, как он разговаривает с дочерью. Затем свет зажегся в мансарде. Там у него стоял подрамник. Голь каждый день писал свои картины. Я знал это от него самого. Но картин он никому не показывал. Голь писал их только для себя.
Я знал господина Голя давно, еще до того, как впервые познакомился с ним в замке и он разрешил помогать ему. Я видел его во время наших прогулок по курортному парку. Томясь от воскресной скуки, мы с младшим братом плелись за родителями, а он обычно сидел у пруда с золотыми рыбками и, нахлобучив шляпу на колено, задумчиво смотрел на воду. Мой отец всегда приветствовал его, но не удостаивался даже взгляда. Когда мы удалялись на несколько шагов, отец говорил:
— Жаль человека.
Порой отец вздыхал:
— Как прискорбно, ведь он был так талантлив.
Потом он оборачивался к нам и, строго поджав губы, спрашивал:
— А вы с ним поздоровались? Не забывайте вести себя прилично.
После этого отец что-то вполголоса говорил матери, и мы двигались дальше.
В парке мы, как правило, встречали капельмейстера курортного оркестра, который вел у нас в школе уроки музыки, и доктора Шподека — его практика находится на Рыночной площади. Их тоже полагалось приветствовать поклоном; отец больно нагибал наши головы как можно ниже, потому что так велели приличия. С дочерью доктора мы здоровались за руку; она делала книксен, я же при этом зло зыркал на нее. В нашем классе ее не любили, никто не хотел с ней водиться. Наконец родители трогались дальше, а мы должны были чинно следовать за ними в трех-четырех шагах, потому что в курпарке неприлично носиться сломя голову, а нужно отдыхать, прогуливаться, или, как выражался мой отец, дышать свежим воздухом.
Часто доктор Шподек или другие знакомые встречались нам опять. Тогда родители вновь приветствовали их поклоном, а я делал вид, будто разглядываю камешки под ногами или пуговицы на своем костюмчике, лишь бы не поднимать глаз и избежать унизительной церемонии повторных приветствий.
Когда мы в конце концов уходили из парка, отец непременно ворчал, будто вновь увидел слишком много незнакомых лиц. А если мать уверяла, что все это были курортники, то он произносил голосом, не терпящим никаких возражений:
— Нет и нет! Какие, к чертям, курортники! Они же явно из поселка. Скоро совсем перестанешь узнавать собственный город.
Я ненавидел эти воскресенья, их напомаженную сонливость. Они стискивали мою грудь железными обручами, не давали дышать, мечтать. Если я был паинькой, меня хвалили, говоря, что я веду себя совсем как взрослый. А меня ужасала одна лишь мысль о том, что всю жизнь мне придется прогуливаться по этим скучным, унылым аллеям, безо всякой охоты вышагивать по одним и тем же дорожкам. Когда бы я ни задумывался о моей взрослой жизни, мечты об избранной профессии, головокружительных успехах неизменно возвращались к этим воскресным прогулкам, которые могильной плитой ложились на мои полудетские мечты, придавая им земную весомость.
Вернувшись домой, я мигом менял свои выходные брюки на старые, поношенные, и мне разрешалось пойти на улицу часа на два. Если, конечно, меня не ожидали нотации или наказание.