Зато надлежит здесь обратить внимание на то, что муки рождения и горечь смерти представляют собою два неизменных условия, при которых воля к жизни пребывает в своей объективации, – т.е. благодаря которым наше внутреннее существо, возвышаясь над потоком времени и смертью поколений, вкушает беспрерывное настоящее и наслаждается плодами утверждения воли к жизни. Это аналогично тому, что бодрствовать днем мы в состоянии только при том условии, чтобы каждую ночь проводить во сне, и это представляет собою комментарий, какой дает нам природа к уразумению трудной загадки жизни и смерти. Субстрат, наполненность, полнота или содержание настоящего, собственно говоря: во все времена одно и то же. Но именно время, эта форма и предел нашего интеллекта, – вот что делает невозможным непосредственное познание этого тождества. То, например, что, в силу времени, будущего в данный момент еще нет, зиждется на иллюзии, которую мы разоблачаем, когда будущее уже наступит. То, что присущая нашему интеллекту столь важная форма влечет за собою подобную иллюзию, объясняется и оправдывается тем, что интеллект вышел из рук природы вовсе не для постижения сущности вещей, а только для восприятия мотивов, т.е. для услуг некоторому индивидуальному и временному проявлению воли.
Если сопоставить все соображения, занимающие нас здесь, то понятен будет и истинный смысл парадоксальной теории элеатов, по которой нет ни возникновения, ни уничтожения, а целое стоит незыблемо. «Парменид и Мелисс отрицали возникновение и уничтожение, так как они думали, что ничто не движется. Точно так же это проливает свет и на прекрасное место у Эмпедокла, которое сохранил для нас Плутарх в книге „Против Колота“, гл. 12. Глупые и недальнозоркие, они воображают, будто может существовать что-либо такое, чего раньше не было, или будто может погибнуть то, что прежде существовало. Никто разумный не подумает, что люди существуют, пока они живут (ведь это зовется жизнью) и терпят и ту, и другую участь; никто не подумает, будто человек ничто до рождения и ничто после смерти.
Не менее заслуживает упоминания высоко замечательное и в контексте поражающее место в «Жаке-фаталисте» Дидро: «огромный чертог, и на фронтоне его надпись: я не принадлежу никому и принадлежу всему миру; вы были здесь прежде, чем вошли, вы будете здесь, когда уйдете отсюда». Конечно в том смысле, в каком человек при рождении возникает из ничего, он и со смертью обращается в ничто. Близко познать это «ничто» было бы весьма интересно, так как нужно лишь относительное остроумие, для того чтобы видеть, что это эмпирическое ничто вовсе не абсолютно, т.е. не есть ничто во всяком смысле. К этому взгляду приводит уже и то эмпирическое наблюдение, что все свойства родителей возрождаются в детях, – значит, они преодолели смерть. Но об этом я буду говорить в особой главе. Нет большего контраста, чем тот, который существует между неудержимым потоком времени, увлекающим с собою все его содержание, и оцепенелой неподвижностью реальносущего, которое во все времена одно и то же. И если с этой точки зрения вполне объективно взглянуть на непосредственные события жизни, то для всякого станет явно это «здесь-теперь» в средоточии колеса времени. А глазам существа, несравненно более долговечного, которое одним взглядом могло бы окинуть человеческий род на всем его продолжении, – вечная смена рождения и смерти предстала бы лишь как непрерывная вибрация, и оттого ему не пришло бы на мысль видеть в этом вечно новое возникновение и переход из ничего в ничто: нет, подобно тому как быстро вращаемая искра принимает для нас вид неподвижного круга, подобно тому как быстро вибрирующее перо кажется неподвижным треугольником, а дрожащая струна – веретеном, так взорам этого существа род предстал бы как нечто сущее и неизменное, а смерть и рождение – как вибрации.
Мы до тех пор будем иметь ложное представление о неразрушимости для смерти нашего истинного существа, покуда не решимся изучить эту неразрушимость сначала на животных и отказаться от исключительного притязания на особый вид ее – под горделивым именем бессмертия. Именно это притязание и ограниченность того мировоззрения, из которого оно вытекает, являются единственной причиной того, что большинство людей упорно отказываются признать ту очевидную истину, что мы в существенном и главном то же, что и животные, и приходят в ужас от каждого намека на это родство с последними. Между тем отрицание этой истины больше всего другого преграждает им путь к действительному уразумению неразрушимое нашего существа. Ибо когда ищут чего-нибудь на ложном пути, то этим самым теряют и верный путь и в конце концов на первом не обретают ничего другого, кроме позднего разочарования. Итак, смелее! Отбросим предрассудки и по стопам природы двинемся вослед истине! Прежде всего пусть зрелище каждого молодого животного говорит нам о никогда не стареющей жизни рода, который всякому индивидууму, как отблеск своей вечной юности, дарит юность временную и выпускает его таким новым и свежим, точно мир зародился сегодня. Потребуем от себя честного ответа, действительно ли ласточка нынешней весны совершенно не та, которая летала первой весною мира; действительно ли за это время миллионы раз повторялось чудо создания из ничего, для того чтобы столько же раз сыграть на руку абсолютному уничтожению. – Я знаю, если я стану серьезно уверять кого-нибудь, что кошка, которая в эту минуту играет на дворе, это еще – та самая кошка, которая три столетия назад выделывала те же шаловливые прыжки, – то меня сочтут безумным; но я знаю и то, что гораздо безумнее полагать, будто нынешняя кошка совсем другая, нежели та, которая жила триста лет назад. Надо только внимательно и серьезно углубиться в созерцание одного из этих высших позвоночных, для того чтобы ясно понять, что это необъяснимое существо, как оно есть, взятое в целом, не может обратиться в ничто; с другой стороны, мы так же ясно видим, что оно преходяще. Это объясняется тем, что во всяком данном животном вечность его идеи (рода) находит свой отпечаток в конечности индивидуума. Ибо в известном смысле, разумеется, верно, что во всяком индивидууме мы имеем каждый раз другое существо, – именно, в том смысле, который зиждется на законе основания; под последним же понимаются и время, и пространство, составляющая принципа индивидуации. Но в другом смысле это неверно, – именно в том, согласно которому реальность присуща только устойчивым формам вещей идеям и который для Платона был так ясен, что сделался его основной мыслью, центром его философии; и постижение этого смысла служило в глазах Платона критерием способности к философскому мышлению вообще. Как брызги и струи бушующего водопада сменяются с молниеносной быстротою, между тем как радуга, которая повисла на них, непоколебимая в своем покое, остается чужда этой беспрерывной смене, – так и всякая идея, т.е.род живущих существ, остается совершенно недоступна для беспрестанной смены его индивидуумов. А именно в идее, или роде, и лежат настоящие корни воли к жизни; именно в ней она находит свое выражение, и поэтому воля действительно заинтересована только в сохранении идеи. Например, львы, которые рождаются и умирают, это – все равно, что брызги в струе водопада; львиность же, идея или форма льва, подобна непоколебимой радуге над ними. Вот почему Платон только идеям, т.е. родам, приписывал настоящее бытие, индивидуумам же – лишь беспрестанное возникновение и уничтожение. Из глубоко сокровенного сознания собственной нетленности и вытекают те уверенность и душевный покой, с какими всякий животный, а равно и человеческий индивидуум беспечно проходит свой жизненный путь среди бесчисленных случайностей, которые всякое мгновение могут его уничтожить, и проходит, кроме того, по направлению к смерти, – а в глазах его между тем светится покой рода, которого это грядущее уничтожение не касается и не интересует. Да и человеку этого покоя не могли бы дать шаткие и изменчивые догмы. Но, как я уже сказал, вид всякого животного учит нас, что ядру жизни, воле в ее обнаружениях смерть не мешает. Какая непостижимая тайна кроется во всяком животном! Посмотрите на первое встречное из них, – посмотрите на вашу собаку: как спокойно и благодушно стоит она перед вами! Многие тысячи собак должны были умереть, прежде чем для этой собаки настала очередь жить. Но гибель этих тысяч не нанесла урона идее собаки: ее нисколько не омрачила вся эта полоса смертей. И оттого собака стоит перед вами такая свежая и стихийно могучая, как будто бы нынче ее первый день и никогда не может наступить для нее день последний, – ив глазах ее светится ее неразрушимое начало, архей. Что же умирало здесь в продолжение тысячелетий? Не собака – вот она стоит цела и невредима, а только ее тень, ее отражение в характере нашей познавательной способности, приуроченной ко времени. И как только можно думать, будто погибает то, что существует во веки веков и заполняет собою все времена? Конечно, эмпирически это понятно: именно, по мере того как смерть уничтожала одни индивидуумы, рождение создавало новые. Но это эмпирическое объяснение только кажется объяснением, на самом же деле оно вместо одной загадки ставит другую. Метафизическое понимание этого факта, хотя оно покупается и не столь дешевой ценою, все-таки представляет собою единственно правильное и удовлетворительное.