— Жалобы, вопросы, просьбы? — скороговоркой спросил Маленький. Из-под земли раздалось невнятное бормотанье.
— Рассмотрим, — пробормотал в ответ Маленький, что-то записывая в толстый блокнот. Подул ветер, и тоненькие прутики посадок вдоль тропинок, прежде невидимые, согнулись, вырываясь из окружающей темноты, а на лужах обозначилась рябь, неподвижная, как бы вычеканенная по черни.
Группка прошла к следующему участку. Главный и тот, что поменьше, иногда притопывали — должно быть, чтобы согреться. Полы их длинных плащей сами собой расходились с легким шорохом, поднимаясь почти до уровня плеч и снова опускаясь.
Бутов вдруг сообразил, что это крылья, а вовсе не плащи.
— Участок номер… — доложил плотный в цигейковой шапке.
Бутов напрягся и теперь вспомнил его, а вместе и все роковые обстоятельства, связанные с их знакомством.
Воспоминания были, как жужжанье крупных осенних мух, когда они кружатся вблизи лица, жужжат, но нет и не будет возможности их отогнать; а внутри была даже и не пустота — совсем ничего.
В голову пришли слова профессора Р., который так плохо кончил, запомнившиеся со студенческих времен: «Внешние обстоятельства все в нас определяют, а внутреннее «Я» задыхается еще в пеленках. Кто нас пожалеет, если мы сами не в силах пожалеть? И чем мы будем существовать, когда внешнее для нас исчезнет?..»
Постепенно Бутов вспомнил подряд все, что началось три дня назад и уж никогда не кончится; а вместе и многое иное.
…Сына Кости дома не было. Жена слонялась без дела, то выходя в коридор, то возвращаясь — сонная, неприбранная, в нейлоновом халатике, который когда-то был розовым, однако от времени побурел и пах кухней, именно немытой посудой. При каждом ее шаге большие груди, привянувшие, но еще налитые, чуть колыхались, несказанно волнуя Бутова, несмотря на его очень немолодые лета. Он неуверенно поднялся, взял ее за руку и притянул к незастланной постели.
Она села. На круглом лице ее появилась неприятная — презрительная и ленивая, медленная улыбочка; не разжимая губ, она пробормотала обычное: «И страстью воспылал скопец…»
Такую улыбочку Бутов впервые разглядел у жены и эти слова услышал десять лет назад; точно запомнилось — как раз должны были праздновать медную свадьбу. Он пришел к ней под утро — робко, потому что всегда немножко боялся ее, обнял, а она — кажется, даже не раскрывая глаз, — сказала это и вот так же улыбнулась. Он обиделся, потому что был мужчиной, как все — не лучше и не хуже, — и спросил:
— Что это ты?!
Она лениво ответила, чуть пожав полными плечами — Не ндравится? — именно с «д», несколько издевательски. — Можно и «юнец», «отец», а если иначе — «подлец»…
Он тогда подумал: «Завела себе», и сразу затем другое: «Я для нее не существую… Совсем… Раньше существовал; может быть, даже час назад, минуту, а тут — концы… А от чего именно? Никто не объяснит; да и лучше, чтобы не объяснялось».
Вторая мысль, или цепочка мыслей, была страшнее, вернее — безнадежнее первой, и он постарался отогнать ее. Но мысль не исчезла, а только опустилась на самое дно, чтобы там, уже неподвластная сознательной воле, затаиться.
Он хотел было уйти из гордости — сделал движение, чтобы подняться, но остался. Решимости не хватило.
Раньше тело ее сразу нагревалось внутренним пламенем, становилось влажным, клейким каким-то, вбирало в податливую глубь, не имевшую предела. А теперь она оставалась прохладной, совершенно спокойной, дышала ровно.
И так было потом, все десять лет без единого исключения. И было ужасно унизительно; будто он не брал ее, а принимал подаяние, да и подаяние, протянутое не ему, пусть только с жалостью, а такое, что швыряют не оглянувшись: подымай или не подымай — твое дело.
Но тянуло его к ней даже больше, чем раньше.
…Он расстегивал пуговки ее халатика дрожащими пальцами — толком раздевать он так и не выучился, хотя вообще-то руки у него были умелые, но в дверь длинно и требовательно позвонили. Жена поднялась без секундного колебания, отодвинув его, как неодушевленное что-то, и открыла. Вошла почтальонша Верочка — маленькая, круглая и веселая; вместе с нею с лестничной площадки ворвался клин холодного воздуха, раздвигая запахи несвежего белья, пота, всяческих жениных притираний, помад, духов, которыми был наполнен подзеркальник.
С порога Верочка сказала:
— С подарочком. За четыре месяца и семь дён!
Он очень обрадовался. Четыре месяца и семь дней назад вследствие некоторых причин пришлось уйти из Института на пенсию. Тогда все было оформлено, но придрался ревизор и пенсионные хлопоты начались заново. Не то чтобы Бутовы так уж нуждались это время.
Жена вязала кофточки и прекрасно шила, особенно пожилым, тем, что на самой границе — «еще женщина». Да и Костя подрабатывал чертежами. Но все-таки раньше Бутов чувствовал себя хоть кормильцем, главой, а тут оказался совсем сбоку-припеку, хотя, разумеется, никто его не попрекал.
Бутов расписался два раза и, лишь только дверь за Верочкой захлопнулась, снова пересчитал новенькие хрусткие десятки. Он так и стоял с пачкой денег в правой руке, растерянно улыбаясь.
…В квартире, светлой и просторной, были три хороших комнаты — одна с камином даже, и темная каморка, где обитала — сказать «жила» будет неточно — тетка Бутова, старушка лет восьмидесяти или восьмидесяти пяти — никто точно не знал, которую уже давно за глаза называли не по имени-отчеству — Варвара Борисовна, а безымянно — «эта». «Ну как эта, скрипит еще?.. Что там эта — все Богу молится?»
Когда-то Варвара Борисовна была единоличной владелицей большой кооперативной квартиры, впрочем, и теперь официально записанной на ее имя. В те времена она представляла собой женщину не слишком высокого роста, широкую в костях, полную, с властным лицом, тяжелой поступью. И через много лет Бутов, если задумывался, проходя по темному коридорчику, а она случайно прошмыгнет мимо — тенью, летучей мышью, — не сразу мог сообразить, что эта и Варвара Борисовна одно лицо — так она изменилась.
…Двадцать лет назад, то есть вскоре после войны, Бутов, только демобилизованный, еще в армейской форме, пришел к незадолго до того овдовевшей Варваре Борисовне — единственной родственнице, и она, узнав, что он человек бездомный, не задумываясь, предложила:
— Поживи. Куда мне одной три комнаты?!
Выбирать было не из чего, и Бутов остался.
Варвара Борисовна заведовала большим комиссионным магазином, все стены были увешаны картинами темного письма — натюрморты с плодами и битой птицей в манере старых голландцев, Аполлоны, Амуры, Психеи, пастухи и пастушки — вероятно, по большей части не старина, а подделка под старину, но в дорогих золоченых багетах. В стены были вделаны тусклые зеркала и светильники, разные — деревянные, бронзовые, медные, тоже под старину. В углах гостиной стояли декоративные вазы в рост человека — китайские, греческие, немецкие и наши, Дулевского завода, покрытые плотным слоем пыли; узор почти не просвечивал. Мебель — столы, стулья, шкафы, сервант — была ветхая, разностильная; Бутов перевез сюда и свои военные трофеи.
Первое время — долго! — он чувствовал себя ужасно неприютно среди нагромождения вещей. Вроде того, когда приходилось ночевать в разоренных немецких городках: у камина аккуратно уложенные угольные брикеты, даже щепочки для растопки запасены; на кроватях уютные перинки в полосатых чехлах; в ожидании стоит на полу вместительная ночная посудина толстого фаянса. В разбитое окно врывается черный ветер, прослоенный, как сало мясом, алыми прожилками — отблесками близких пожарищ; город пылает. Воет, свистит ветер, а то замолкает, прислушивается, как звеня проносится тяжелый снаряд или длинно, однотонно прострочит станковой пулемет. И снова ветер воет, хрипло лает, догоняя кого-то. Не тех ли, кто должен был греться у камина, нежиться на белоснежном белье под перинкой.
А может быть, тех уже нет в живых?