Ощущение начала новой жизни было, когда он — давно уже — писал стихи; оно повторялось при рождении чуть ли не каждой строчки. И в день демобилизации, даже не в день, а в ту секунду, когда он вдруг понял, что совершенно свободен, может ехать хоть к черту на рога; и когда он впервые осмелился поцеловать Наталью Михайловну, а она, отрываясь от его губ, с быстрой улыбкой сказала: «наконец-то»; и в день, когда он забрел к Варваре Борисовне — безо всякой корысти, просто как к единственной родственнице, а она предложила поселиться у нее, сразу ответив на все неразрешимые, казалось бы, вопросы; и в день, когда он встретил майора, однополчанина своего, хотя и очень нелюбимого, с тусклыми неподвижными глазами, спрятавшимися — хочется выразиться иначе — притаившимися — между припухших век; и майор с ходу предложил взять Бутова в Институт, которым теперь заведовал: «Ничего, мол, не боги горшки обжигают!»
И в день, когда он сначала не отыскал в коротеньком списке, вывешенном в вестибюле родилки, единственной долгожданной строки, важнейшей из всего, что могло произойти, важнейшей потому еще, что только она одна и могла утвердить зыбкое, иллюзорное, связывающее с Натальей Михайловной; а после эта строка выросла, бросилась в глаза — четко, крупно — да так и осталась; он мог бесконечно перечитывать: «Бутова Н. М. — мальчик 3700 грамм».
В пивной, куда он зашел отметить, случайный сосед по столику, ветхий старичок, которому Бутов на радостях поставил кружку, седенький, прозрачный, даже казалось — призрачный, прихлебывая пиво, беззвучно шелестел:
— Один факт, это когда ты излучаешь свое существо в пустоту, пока не иссякнет последний луч оного, и ты представляешь перед престолом Всевышнего как есть голенький. А иной факт, когда излучаешь существенность в другое, единокровное, и оно наполняется, светится, доколе очи твои различают свет, и еще позднее жизненного предела.
Шелестел что-то вроде этого.
Суть ощущения начала всегда была в том, что до того, как оно возникало — мгновенно, нежданно, — все в тебе вяло топорщилось в разные стороны — бессильными стебельками, желтой осенней травкой, схваченной и прибеленной морозцем. И вдруг всё распрямлялось, связывалось в жгут, как бы в мышцу, в нечто сильное, прямящееся. Связывалось иногда серьезным чем-то, а иногда самым, на первый взгляд, пустяком — но всегда связывалось все в тебе, даже самое отдаленное.
И сейчас начало, до того уже много лет не возникавшее, было в том, что нежданные деньги должны пойти не на хозяйство, где всех дыр не залатаешь, и не на отдачу долгов, а на «Радугу», «телик», как выражался Костик, давно и безнадежно мечтавший о хорошем телевизоре: «У нас, сколько ни будет — прожрем!»
В телевизоре все просто и ясно связывалось*. Они будут сидеть перед экраном ежевечерне. И в Наталье Михайловне от уютной близости пройдет отчужденность — так же внезапно пройдет, как внезапно появилась.
У телевизора хватит места и для Варвары Борисовны; про себя он сначала выразился привычно: «хватит места и для этой», но сразу поправился: «И для Варвары Борисовны». Исчезнет томительное ощущение греха, которое Бутов, хотя он и не верил в Бога, иначе назвать не мог, — смертного греха. Костик перестанет морщить и зажимать нос, отворачиваясь от старухи, будто она пахнет мертвечиной; привыкнет и перестанет.
Кроме ощущения греха, пройдет и другое, постыдное и не менее горькое — страх. Страх от того, что вот Варвара Борисовна стала этой. А за старухой его черед.
Кого еще?
Темный чуланчик, пренебрежение, отвращение родных, дом для престарелых; совсем непредставимое, темное, беспросветное существование, без малейшей надежды — пострашнее, чем смерть, к которой только такая жизнь и ведет.
После телепередачи они с Костиком посидят вдвоем, выкурят по сигарете, хотя Бутов давно бросил курить. Побеседуют по-мужски. И само собой возникнет у обоих ощущение «единокровного существа», как выразился не забывающийся шелестящий старичок.
…Бутов с отчаянием и надеждой взглянул на Наталью Михайловну, сжал в ладони хрусткие десятирублевки и выбежал из квартиры. У подъезда он разминулся с Костиком, возвращавшимся домой, пробежал несколько шагов, обернулся и победительно крикнул, что вот идет за «Радугой», и помахал тугой пачечкой.
Костик радостно закричал, чтобы покупал не в «Универсальном», а в фирменном — до метро, а там прямо по Знаменской.
— Знаю! Знаю! Через часок вернусь, — продолжая бежать, отозвался Бутов.
Было ощущение, что обязательно нужно поспеть до обеденного перерыва, что в этом «до» условие, неизвестно кем поставленное, какая-то, что ли, магия, а если телевизор «купится» после перерыва, «новой жизни» не бывать…
Он бы и поспел, но у выхода из «метро» его остановил этот — плотный рыжий в дубленке с рыжим цигейковым воротником и в такой же цигейковой шапке пирожком.
Придерживая Бутова щепотью правой руки, он длинно говорил что-то с неприятной искательной улыбочкой на толстом нагловатом лице; воспринимались только клочки фраз: «Я, так сказать, периферийный житель»; «у нас, образно выражаясь, идешь, а навстречу, извините, медведь»; «а тут напротив у каждого встречного на личике образованность — так бы и расцеловал, так бы и приобщился; вот головка-то, так сказать, извините, кругом пошла и дальше больше — кругом, кругом»; «а тут такое вполне безвыходное положение; вот и решился, так сказать, хотя вполне сознаю, что отвлекаю своей, извините, периферийной зачуханностью».
Клочки фраз были короткие и вдруг, когда, казалось, должен наконец проясниться смысл, обрывались, смысл проваливался в обрывы.
Голос был искательный, но с наглецой. И в улыбочке, и в глазах, желтых, как у кошки, но без блеска, неживых, а как песок — пустынных глазах — заключалась некоторая издевка.
Наконец Бутов разобрался, что желтоглазый спрашивает просто-напросто, как доехать до вокзала, и торопливо объяснил дорогу. Желтоглазый, продолжая крепко придерживать Бутова за рукав, попросил «повторить адресок». Повторил и все перепутал. Долго искал бумажку, чтобы записать «уже, так сказать, для окончательной верности».
Когда наконец желтоглазый скрылся в дверях метро, Бутов понял, что пешком ему не поспеть, и стал ожидать троллейбус. Тот, как назло, не появлялся минут двадцать. Подъезжая к нужной остановке, Бутов увидел закрытые двери огромного фирменного магазина.
Он стал прохаживаться по совершенно пустому тротуару — безлюдность могла показатьсястранной в этот деловой дневной час. Он шагал от одного фонарного столба к другому; что-то внутри в такт быстрым шагам повторяло и повторяло: бе-да, бе-да, бе-да — одно слово. Хотя разумом Бутов понимал, что ничего особенного не случилось, надо только потерпеть часок; хотя он вновь и вновь уговаривал себя, что «ничего особенного», и так хотел поверить своим словам, но не верил, все больше ссутуливался, бледнел, даже мертвел под тяжестью непонятной и тем самым непредотвратимой беды.
А потом кто-то крепко ухватил Бутова за рукав: и он узнал «периферийного жителя» по хватке когтистой его щепоти. Поднял глаза, увидел дубленку, рыжий воротник, рыжую шапку пирожком и, задыхаясь от негодования, даже со слезами в голосе, воскликнул:
— Да как вы смеете! Да когда это все…
Но осекся в крайней растерянности, не закончив фразы. Дело в том, что глаза у того «периферийного жителя» были желтые; он точно помнил — желтые, без блеска, пустынные, а сейчас с толстощекого лица в упор глядели серые глаза — тоже без блеска, но серые, как пепел, как зола, — выжженные.
Извинившись, Бутов пробормотал:
— Сходство поразительное. Просто трудно поверить…
— Очень даже бывает! — напористым, срывающимся на фальцет голосом, подхватил тот, в цигейковой шапке. — Игра, так сказать, природы. Приходится наблюдать и более, извините, удивительные явления.
— Так ведь не только лицо… Дубленка, шапка, фигура, голос… вообще…