Выбрать главу

И вместо Костиных слов, только что прозвучавших как решение Божьего суда, доносился отчаянный крик того же Кости — но пятилетнего, которому угрожает что-то и он зовет: «Папа, папочка!» Зовет без слов — немо, только взглядом. Ребенок лишь пытается выкрикнуть эти слова. А он, отец, слышит и не слышит, не откликается на зов; что-то мешает подойти к нему, прийти на помощь. Что же? Этого уже не разгадаешь, если не успел разгадать за всю жизнь.

Но как же окончательно исчезнуть, не разгадав?

Может быть, он не откликнулся тогда, потому что в самое мгновение обнимал горячее, сонно-податливое тело жены и не находил в себе силы оторваться. Или он спал — ничего не видел и не слышал?

Рот Костика, беспомощно и зовуще открытый в немом крике, сжимается все тверже и тверже. Лицо отдалилось, но от него падает неясная еще, холодная тень.

Теперь, в отчаянии, хватило бы сил сделать шаг, который когда-то ты не сумел сделать; но теперь пришлось бы бежать тысячи километров, бесконечность, чтобы преодолеть расстояние между тобой и сыном, раньше казавшимся таким близким, частицей тебя самого.

Когда же бежать — если смерть?!

Мысль стремится вдаль бесконечным закатным облаком; тянется так, не ускоряя и не замедляя своего движения, мерно, спокойно, — точно ей-то не суждено сейчас оборваться; точно она уже почти и не связана с ним, с Бутовым, а плывет сама над пустотой, поглотившей прежнего ее хозяина.

И во взгляде Натальи Михайловны, в прелестно оживленном лице ее, таком, каким оно было в дни первого их знакомства, — вопрос, ожидание. А после оно тоже твердеет, недоступно удаляется; в углах губ возникает отчужденная улыбочка, страшная в этот миг. Из-за занавески в темном коридорчике возникает Варвара Борисовна. Но она не видит Бутова. Сухонькая ее ручонка скользит по воздуху — очень близко, но все же не прикасаясь к нему. Благословляет, но только воздух.

А если бы она коснулась Бутова?

Теперь уже мысль больно и тесно объемлет его самого.

Она — его собственная мысль, или его мысль, соединившаяся с какой-то иной силой, — движется там, высоко, когда он сам чуть ли не по горло погружается в затягивающую болотную жижу.

И он отражается всеми годами, всеми без исключения мгновениями прожитого в собственной мысли, как в постороннем, как в недвижном закатном облаке, в замерзшей ночной реке. Она — мысль — разглядывает его со стороны — зорко и равнодушно.

Что он есть? Добрый человек без добрых дел? То есть были и добрые дела, но без цели, без следствия, без радости, без хоть следочка, оставленного ими пусть в одной душе, — бессильные, вялые.

Что он? Человек, оставляющий за собой пустоту? Но пустота и есть зло.

Встретился однополчанин-майор, сказал, что назначен директором Института, и с ходу предложил зачислиться к нему: «Не боги горшки обжигают!»

— А я, знаете ли, как раз думаю о чем-то таком… ну, отчасти божественном, — неопределенно ответил он.

— Стишки, что ли? — спросил майор, вспомнив опыты Бутова в дивизионной и армейской газетах.

— Вроде…

— Однако и кусать чего-то надо.

— Конечно.

— У тебя как? Родственники и прочее? Сейчас строго.

— В порядке.

— Заходи и оформляйся! Секундное колебание и:

— Пожалуй, зайду…

Зашел и стал ученым. Только какой именно наукой пришлось заниматься в Институте, почему-то не вспоминалось. Да разве это так уж важно?! Стал ученым; точнее — научным сотрудником.

С кем со-трудником? В каком труде?

Мысль доходила помимо слов, сама собой перестраивая атомы мозга: доходила скорее не пониманием, а ощущением.

3

Бутову видится черное пространство с отдельными, друг от друга далеко отдаляющимися пузырями, которые то набухают, наполняются тенями, то пустеют, делаются совсем тусклыми, а то исчезают. Ему вспоминаются строки Шекспира: «То — пузыри, которые рождает земля, как и вода». Он понимает — вернее, ему внушается как-то, что черное пространство это — бескрайнее болото смерти, и видит он в нем только то, что связано с ним, Бутовым, вызвано его присутствием — прежним, воспоминаниями о нем; больше ничего.

И когда эти пузыри бледнеют или лопаются, погружаются в болото смерти, это означает только одно, от него не зависящее: он забывается, отблеск его жизни уже — так быстро?! — стерся. И он вглядывается в один из этих серых пузырей, с непривычным еще, странным безразличием смерти, но и с любопытством, только другим, чем у живых, — холодным, с этой обязанностью знать, последней обязанностью, не погашенной смертью. Будто ему придется свидетельствовать.