2
Бутов стоял с деньгами в руке — не совсем тоненькой, весомой пачечкой — растерянный, переводя невидящий взгляд то на серое окно, то на жену, медленно застегивающую халатик. Он почти не воспринимал окружающее, потому что всеми силами вглядывался в самого себя, в свою сердцевину, в подсознанье, где обозначилось нечто обнадеживающее, странно томительное, молодое, — решение, знаменующее, как казалось, начало новой жизни.
Он вслушивался в это решение, сути которого не мог еще разобрать — что-то расплывчатое, — с недоверием, так сама мысль о нем противоречила, его подержанному, помятому и прибитому годами естеству, но и с надеждой: чего не случается?
Раньше начала часто приходили, и, хотя они с течением времени впадали в основной поток — мутный, медленный, даже еще больше замутняющийся от таких «впадений», — он начала любил, верил в них.
Ощущение начала новой жизни было, когда он — давно уже — писал стихи; оно повторялось при рождении чуть ли не каждой строчки. И в день демобилизации, даже не в день, а в ту секунду, когда он вдруг понял, что совершенно свободен, может ехать хоть к черту на рога; и когда он впервые осмелился поцеловать Наталью Михайловну, а она, отрываясь от его губ, с быстрой улыбкой сказала: «наконец-то»; и в день, когда он забрел к Варваре Борисовне — безо всякой корысти, просто как к единственной родственнице, а она предложила поселиться у нее, сразу ответив на все неразрешимые, казалось бы, вопросы; и в день, когда он встретил майора, однополчанина своего, хотя и очень нелюбимого, с тусклыми неподвижными глазами, спрятавшимися — хочется выразиться иначе — притаившимися — между припухших век; и майор с ходу предложил взять Бутова в Институт, которым теперь заведовал: «Ничего, мол, не боги горшки обжигают!»
И в день, когда он сначала не отыскал в коротеньком списке, вывешенном в вестибюле родилки, единственной долгожданной строки, важнейшей из всего, что могло произойти, важнейшей потому еще, что только она одна и могла утвердить зыбкое, иллюзорное, связывающее с Натальей Михайловной; а после эта строка выросла, бросилась в глаза — четко, крупно — да так и осталась; он мог бесконечно перечитывать: «Бутова Н. М. — мальчик 3700 грамм».
В пивной, куда он зашел отметить, случайный сосед по столику, ветхий старичок, которому Бутов на радостях поставил кружку, седенький, прозрачный, даже казалось — призрачный, прихлебывая пиво, беззвучно шелестел:
— Один факт, это когда ты излучаешь свое существо в пустоту, пока не иссякнет последний луч оного, и ты представляешь перед престолом Всевышнего как есть голенький. А иной факт, когда излучаешь существенность в другое, единокровное, и оно наполняется, светится, доколе очи твои различают свет, и еще позднее жизненного предела.
Шелестел что-то вроде этого.
Суть ощущения начала всегда была в том, что до того, как оно возникало — мгновенно, нежданно, — все в тебе вяло топорщилось в разные стороны — бессильными стебельками, желтой осенней травкой, схваченной и прибеленной морозцем. И вдруг всё распрямлялось, связывалось в жгут, как бы в мышцу, в нечто сильное, прямящееся. Связывалось иногда серьезным чем-то, а иногда самым, на первый взгляд, пустяком — но всегда связывалось все в тебе, даже самое отдаленное.
И сейчас начало, до того уже много лет не возникавшее, было в том, что нежданные деньги должны пойти не на хозяйство, где всех дыр не залатаешь, и не на отдачу долгов, а на «Радугу», «телик», как выражался Костик, давно и безнадежно мечтавший о хорошем телевизоре: «У нас, сколько ни будет — прожрем!»
В телевизоре все просто и ясно связывалось*. Они будут сидеть перед экраном ежевечерне. И в Наталье Михайловне от уютной близости пройдет отчужденность — так же внезапно пройдет, как внезапно появилась.
У телевизора хватит места и для Варвары Борисовны; про себя он сначала выразился привычно: «хватит места и для этой», но сразу поправился: «И для Варвары Борисовны». Исчезнет томительное ощущение греха, которое Бутов, хотя он и не верил в Бога, иначе назвать не мог, — смертного греха. Костик перестанет морщить и зажимать нос, отворачиваясь от старухи, будто она пахнет мертвечиной; привыкнет и перестанет.
Кроме ощущения греха, пройдет и другое, постыдное и не менее горькое — страх. Страх от того, что вот Варвара Борисовна стала этой. А за старухой его черед.
Кого еще?
Темный чуланчик, пренебрежение, отвращение родных, дом для престарелых; совсем непредставимое, темное, беспросветное существование, без малейшей надежды — пострашнее, чем смерть, к которой только такая жизнь и ведет.