Философию Киров не знал и знать не хотел, хотя и держал в библиотеке труды властителей дум прошлого; теория у него всегда была служанкой практики.
В дискуссиях обычно поддерживал большинство, внес некую новацию в марксизм-ленинизм, выразившись как-то: “Каждому оппозиционеру сейчас надо бить в морду!” Да они того и стоили, из ненависти к Сталину проповедуя отвергнутый временем лозунг о мировой революции.
С Лениным разминулся — зато подружился со Сталиным.
Впервые они встретились 29 мая 1918 года в Москве на совещании. Сталин — наркомнац, член ЦК, на семь лет старше Кирова, соответственно и больше стаж революционной работы, а Киров — делегат от Терской области, знакомый только партийным низам Сибири и Северного Кавказа; на шатающейся иерархической лестнице того времени — несколькими ступеньками ниже Сталина, человек, проку от которого вроде бы мало — с точки зрения практичного наркомнаца. Ни к каким задушевным разговорам совещание не располагало, к тому же в этот день 29 мая постановлением СНК Сталин и Шляпников назначены общими руководителями продовольственного дела на Юге России и облечены чрезвычайными правами, Сталин готовится к отъезду, спешит, и тем не менее, он, всегда осторожно, выверенно дававший письменные рекомендации, вручает Кирову мандат, требуя относиться к тому “с полным доверием”. Так этот аванс необычен, что напрашмвается догадка о давнем знакомстве, будто они, Сталин и Киров, повстречались еще в октябре
17-го года на Съезде Советов. Причина же мгновенно возгоревшей симпатии в том, что встретились “свои”, как бы земляки или дальние родственники, и не часто среди мужчин возникает такое взаимное тяготение, преодолевая преграду лет и неодинаковых должностей.
С моментальной, мимоходной встречи этой и подружились, ценили друг друга и берегли дружбу. Оба, в сущности, самоучки, и каждый мог смело судить о тех теоретических пожитках, что прихватила в Россию вернувшаяся эмиграция.
В 1926 году его посылают громить оппозицию в Ленинграде и оставляют там, он становится хозяином Северо-Запада России.
Здесь, в Ленинграде, он находит себя, определяется; ему подвластны сотни заводов и фабрик, миллионы людей, неизведанный Север, полный богатств. Он — диктатор краевого масштаба, но Кавказ вылепил из него расчетливого владыку, умеющего дозированно казнить и миловать. Неспешно очищал Ленинград от нежелательных элементов, но удовлетворял кое-какие ходатайства; бывшие оппозиционеры, уже наказание понесшие, возвращались в родной город и трудились во славу его. Властитель столицы бывшей Империи понимал: он в этом городе и крае — единственный вершитель судеб миллионов, и миллионы должны знать, что там, где-то наверху восседает человек, перед всеобъемлющим добром которого бессильно любое зло.
И народ верил во всеохватность добра, пребывающего в Смольном. И добро тем более нуждалось в применении, что уже к концу 20-х годов начинало проявляться фатальное для социализма явление, его погубившее: партия большевиков превращалась в административный орган, специально созданная орава уполномоченных ВКП(б) внедряла ленинизм в сев озимых и ковку металла, прикладывала великое учение к рудам Кольского полуострова и домостроению. По норме выработки фрезеровщика судили о его идейной закаленности или ущербности, и поскольку в последнем никто обвиняться не хотел, то либо вкалывали по-черному, как ныне выражаются, либо приписывали, обманывали, привирали, — тем более что партия взвалила на себя еще и ответственность за все природные катаклизмы. (Зато освободила себя от подсудности народу: из-за неупорядоченных смен правителей не создала четкую, отработанную хотя бы десятилетиями, жесткую систему преемственности власти). Вот и приходилось врать — под нарастающий гул одобрений линии партии и преданности товарищу Сталину. И Киров возвеличивал друга, даже более пылко и выразительнее остальных. В те годы хвала Иосифу Сталину превратилась в ритуальный акт, походила на снятие шапки перед входом в церковь. Сам Киров на заседаниях Политбюро — молчал. (В 1933 году оно собиралось 25 раз, и только на девяти он присутствовал). Не хотел говорить — и точка. Преотлично знал цену этого словесного камуфляжа, ибо все теории, приложенные к практике Ленинграда, лопались мыльными пузырями. Идиотизм городской жизни намного превзошел охаянный Марксом деревенской, люди, названные в то время сатириками, были всего лишь бытописателями, сочинявшими очередной том “Физиологии Петербурга”; самый заскорузлый обыватель во сне не мог представить себе жутких картин советского Ленинграда, города, где в банях не было шаек, к примеру. Дворцы, которым большевики по примеру высокопросвещенных французов, объявили войну, уцелели, зато хижины обветшали совсем. Нравы были склочными, бытовой разврат превзошел все мыслимые границы, гражданский социалистический брак, основанный на общности идейных устремлений, трещал по швам, время родило термины (онэпивание, хозобрастание, коренковщина, липач, спецеедство), которые долго еще будут изумлять и потешать потомков; парткомы по крышу завалились доносами и жалобами, алиментными делами, перерожденцев — тьма-тьмущая. (Супружескими изменами занимались комиссии при ЦК.) Партийно-канцелярская машина подбрасывала гражданам анкетные вопросы, растолковать которые могут ныне только въедливые историки, — такой, к примеру: “Участвовал ли в антипартийной белорусско-толмачевской группировке?” Даже более заковыристые вопросы не останавливали поток желавших быть непременно в первых рядах борцов за лучшее будущее, партийные чистки сопровождались душераздирающими сценами, Ленинград держал первенство по процентам выявленных нечестивцев (10,3), обогнав по этому показателю столицу (7,5).