Я кончил, отнес стремянку в чулан, вернулся за тазом и тряпками и пошел на кухню.
Не оборачиваясь, мама сказала:
— Положи все на пол и иди мыть руки.
Я подошел к раковине. Мама вынула из таза белье, и я погрузил руки в воду. Вода была горячая. Отец не позволял нам мыться теплой водой, и я тихо сказал:
— Но ведь вода горячая!
Мама тяжело вздохнула, молча подняла таз, вылила воду в раковину и открыла кран. Я взял мыло, мама отстранилась и, продолжая держаться одной рукой за раковину, повернувшись ко мне почти спиной, не спускала глаз с часов на буфете. Рука ее слегка дрожала.
Когда я кончил мыться, она протянула мне расческу и сказала, не глядя на меня:
— Причешись.
Я подошел к маленькому зеркальцу на буфете, услышал, как мама снова поставила таз с бельем в раковину, посмотрел на себя в зеркало и подумал: похож я на дедушку или нет? Если похож, то есть надежда, что и я буду полковником.
За моей спиной мама сказала:
— Отец ждет тебя.
Я положил расческу, и меня охватила дрожь.
— Не клади расческу на буфет, — сказала мама.
Она подошла к буфету, взяла расческу, обтерла ее о передник и заперла в ящик буфета. Я с отчаянием посмотрел на нее. Взгляд ее скользнул по мне, она повернулась ко мне спиной и снова стала у раковины.
Я вышел из кухни и медленно направился к кабинету отца. В коридоре мне встретились сестры. Они исподлобья взглянули на меня, и я понял, что они догадываются, куда я иду.
Я остановился перед дверью кабинета, сделал над собой усилие, чтобы не дрожать, и постучал. Раздался голос отца: «Войдите!» Я открыл дверь, закрыл ее за собой и вытянулся в струнку.
Леденящий холод тотчас охватил меня, проник сквозь одежду, пронизал до мозга костей. Отец сидел у письменного стола лицом к открытому настежь окну, спиной ко мне. Он не шелохнулся. Я продолжал стоять навытяжку. Дождь и ветер врывались в комнату, и я заметил, что у окна образовалась лужица.
Отец отрывисто произнес:
— Иди... сядь.
Я подошел и сел на небольшой низкий стул слева от стола. Отец повернулся ко мне вместе с креслом и взглянул на меня. Глаза у него запали больше обычного, лицо было такое худое, что все мускулы на нем резко обозначились. На письменном столе горела маленькая лампочка. Я оказался в тени, и это меня обрадовало.
— Тебе холодно?
— Нет, отец.
— Надеюсь... ты... не дрожишь?
— Нет, отец.
Я заметил, что сам он едва сдерживает дрожь — лицо и руки у него посинели.
— Кончил... мыть окна?
— Да, отец.
— Разговаривал?
— Нет, отец.
Отец с отсутствующим видом склонил голову, и так как он продолжал молчать, я добавил:
— Я пел псалом.
Он поднял голову:
— Отвечай... только... когда спрашиваю.
— Да, отец.
Он возобновил допрос, но рассеянно и как бы по привычке.
— Твои сестры... разговаривали?
— Нет, отец.
— Воды... не пролил?
— Нет, отец.
— На улицу... не выглядывал?
Я замялся на мгновение:
— Нет, отец.
Он впился в меня взглядом:
— Подумай... хорошенько. Выглядывал... на улицу?
— Нет, отец.
Он опустил веки. Он и в самом деле мыслями был где-то далеко — иначе не оставил бы меня в покое так быстро.
Наступило молчание. Он повернул в кресле свое большое несгибающееся тело. В комнату ворвался дождь, и я почувствовал, что левое колено у меня мокрое. Холод пронизывал меня насквозь. Но страдал я не от холода, а от страха, как бы отец не заметил, что я дрожу.
— Рудольф... мне надо... поговорить с тобой.
— Да, отец.
Тело его сотрясалось от сухого надрывистого кашля. Потом он взглянул на окно, и мне показалось, что он сейчас встанет и закроет его. Но он спохватился и продолжал:
— Рудольф... мне надо... с тобой поговорить... о твоем будущем.
— Да, отец.
Он долго молча смотрел на окно. Руки у него посинели от холода, но он не позволил себе даже пошевелиться.
— Но сначала... помолимся.
Он поднялся, и я тотчас же вскочил. Он подошел к распятию, которое висело на стене над маленьким низким стулом, и опустился на колени — прямо на голый пол. Я тоже встал на колени, но не рядом с ним, а позади. Он перекрестился и начал читать «Отче наш» медленно, с расстановкой, отчетливо выговаривая каждый слог. Когда отец молился, его голос становился менее резким.
Я не сводил глаз с большой коленопреклоненной, неподвижно застывшей фигуры отца, и мне казалось, что это к нему, а не к богу обращаюсь я со своей молитвой.
Отен громко произнес «аминь» и поднялся с колен. Я тоже встал. Отец сел за письменный стол.
— Садись.
Я опять примостился на низеньком стуле. В висках у меня стучало.
Отец долго смотрел на меня, и — удивительное дело — мне начало казаться, что у него не хватает мужества заговорить. В это время дождь внезапно прекратился. Лицо отца просветлело, и я сразу догадался, что сейчас произойдет. Он встал и закрыл окно: сам бог приостановил наказание.
Отец снова сел, и мне показалось, что мужество вернулось к нему.
— Рудольф, — сказал он, — тебе тринадцать лет... в твоем возрасте... уже можно понять. Слава богу... ты не глуп... и благодаря мне... или, вернее, благодаря богу... он милостиво вразумил меня... как тебя воспитывать... В школе... ты хорошо учишься... потому что я научил тебя... Рудольф... научил... делать уроки... так же как и мыть окна... основательно!
Он умолк на мгновение и затем громко повторил, почти выкрикнул:
— Основательно!
Я понял, что должен что-то сказать, и пробормотал: «Да, отец». Теперь, когда окно было закрыто, в комнате, казалось, стало еще холоднее.
— Итак... вот что я решил... в отношении твоего будущего... — продолжал он, — но я хочу, чтобы ты сам понял... почему... я принял... такое решение.
Он замолчал, крепко стиснул руки, и губы у него задрожали.
— Рудольф... некогда... я совершил... тяжкий проступок.
Ошеломленный, я уставился на него.
— И чтобы ты понял... почему я принял... такое решение... необходимо сегодня... рассказать тебе... о моем проступке. Проступке... Рудольф... грехе... столь тяжком... столь ужасном... что мне нечего... я не должен даже надеяться... на прощение всевышнего... во всяком случае в этом мире.
Он закрыл глаза, губы его свела судорога, а на лице отразилось такое отчаяние, что к горлу моему подкатил комок и я перестал дрожать.
Отец с трудом разжал сомкнутые руки и положил их на колени.
— Ты, конечно, хорошо понимаешь... насколько мне... тяжело... так... унижаться... перед тобой. Но дело не в моих... страданиях... Я — ничто.
Он закрыл глаза и повторил:
— Я — ничто.
Это было его любимое выражение. И, как всегда, когда он произносил его, меня охватило чувство неловкости и какой-то вины, будто я был причиной тому, что такое почти богоподобное существо, как мой отец, — ничто.
— Рудольф... незадолго до... точнее... за несколько недель... до твоего появления... на свет божий... я вынужден был... по делам... поехать... — С отвращением он отчеканил: — ...во Францию, в Париж...
Он замолчал, снова закрыл глаза, и кровь отхлынула от его лица.
— Париж, Рудольф, — столица всех пороков!
Он вдруг выпрямился на стуле и посмотрел на меня глазами, в которых горела ненависть.
— Ты понимаешь?
Я ничего не понял, но взгляд его вселял в меня такой ужас, что я еле слышно пробормотал:
— Да, отец.
Он снова заговорил приглушенным голосом:
— Бог... в своем гневе... покарал мое тело... и душу.
Его взгляд был устремлен куда-то в пространство.
— Я заразился дурной болезнью, — продолжал он с невероятным отвращением, — я лечился и вылечился... но душа моя не исцелилась. И не должна была исцелиться! — закричал он вдруг.
Наступило долгое молчание, затем он словно спохватился, что я тут, и по привычке спросил: